Семейная реликвия Евгений Михайлович Богат Герои очерков известного писателя Евгения Богата — люди разных поколений, всевозможных сфер деятельности, они живут в разных городах России, но их объединяет осознание жизни как творчества. Одна из ведущих тем книги — понимание труда не только как источника материальных благ, но и вечных нравственных ценностей. В ряде очерков писатель показывает, как социальные и нравственные ценности нашего общества порой утверждаются в конфликтных ситуациях, где добро ведет мужественную борьбу со злом и одерживает нелегкую победу. Книга учит гражданственности, бережному отношению к лучшим традициям народа. Евгений Михайлович Богат Ваше величество, честь Глава 1. Веселящаяся публика — …и тогда я отказал ему от дома. — Вы? Ему? — Но общаться с ним недостойно, даже неприлично. — А вы подумали… — Но существует же честь! — Вашей дочери поступать в его институт. Вам честь дороже дочери? — Иначе я не мог. — …Вы меня удивляете! — …честь. — Мы с вами не на диспуте в Доме ученых, а в метро, вы что, граф де Монсоро? — При чем здесь де Монсоро? — Для рифмы: метро — Монсоро, а потом, недавно показывали… Сегодня вы отказываете от дома, а завтра будете вызывать на дуэль?      (Из нечаянно услышанных разговоров) Поскольку в наши дни, на излете двадцатого века, дуэли стали нелепым анахронизмом, то вопросы чести мы решаем не у барьера. Мы обсуждаем их на трибунах диспутов — без порохового дыма и алых пятен на снегу, бурно и мирно. Мы не стреляемся, а дискутируем. А дискуссии, как замечено, обладают одной забавной особенностью: то, что вначале кажется неясным и запутанным, к концу обсуждения несколько высветляется и уточняется, и, напротив, то, что было абсолютно и бесспорно понятным, оборачивается как бы неизвестной землей. Это относится в немалой степени и к дискуссиям о том, что такое честь и достоинство человека. Утверждаю это уверенно, потому что участвовал в них сам не единожды. В старом, почти тысячелетней давности, стихотворении рыцарь, расставаясь с дамой перед походом, говорит ей, что любил бы ее более всего на свете, если бы не любил больше всего на свете чести. К чести дамы, она понимает, что это ничуть не умаляет любви к ней рыцаря, не отводит любви второе место в его жизни, а, напротив, сообщает ей особую силу и красоту. Почему? Да потому, что человек, для которого честь на втором месте, не удержит на первом любовь перед лицом опасности, в испытаниях. И, не удержав, утратит ее совсем. Рыцарь, ставящий честь ниже любви, ненадежен и в любви. Сегодня, на расстоянии веков, мы романтизируем и рыцарей и дам, но тем не менее седое стихотворение отразило важную особенность нравственного самосознания человечества: честь должна быть только на первом месте. Лишь при этом непременном условии вся система ценностей и целей становится оптимальной. Если чести нет на первом месте, ее нет вообще. Она — абсолют. Ее удел: или первенство, или отсутствие. Третьего не дано. Но если она отсутствует, «система жизни» делается нестабильной и неустойчивой, и то, что заняло место чести: любовь к женщине или любовь к себе, мало-помалу разрушает личность… Разумеется, я излишне подробно и даже нудно комментирую очаровательное рыцарское стихотворение и делаю это — положа руку на сердце, — чтобы с первых строк не показаться читателю смешным. Это было не со мной, но тем не менее это было. Выступая перед молодежной аудиторией с рассказом об интереснейших явлениях сегодняшней советской и мировой литературы, писатель разрешил себе небольшой остросюжетный исторический экскурс. Он рассказал о маленькой трагедии, разыгравшейся более ста лет назад, в шестидесятых годах девятнадцатого столетия. В страшные дни майских пожаров, в Петербурге 1862 года, когда в любом стихийном бедствии усматривали злой умысел революционно настроенных студентов, на Таракановском мосту по подозрению в подготовке взрыва был арестован некто М., чиновник Варшавской железной дороги, вчерашний студент. Ему угрожала смертная казнь. В массе улик играло решающую роль то странное обстоятельство, что он не дал никакого объяснения, откуда он возвращался через мост и где был перед этим в течение трех последних часов. Генерал-губернатору Петербурга князю Суворову (внуку великого полководца) оставалось утвердить смертную казнь; он решил встретиться с бывшим студентом. И губернатор вынес из этой встречи сильное и положительное впечатление. Осужденный рассказал о себе; о старухе матери, которую содержал, поклялся, что невиновен во взрыве, но наотрез отказался ответить на вопрос, где и у кого он был в этот день. Князь Суворов решил лично изучить дело, обнаружил, что улики далеко не бесспорны. М. был освобожден. Через некоторое время, год или два, он сам явился к Суворову: «Теперь я могу вам рассказать о тех трех часах в день взрыва — муж умер… и я женюсь». То есть, закончил писатель, — это был Феликс Кузнецов, — рассказ о необычной, но доподлинной истории, «за честь любимой женщины человек готов был подняться на эшафот». Зал рассмеялся. Об этом Феликс Кузнецов рассказал и в своей книге «Размышления о нравственности». А через страницу он цитирует отрывок из письма В. Сухомлинского Г. Медынскому. «Не хватает нам, — писал великий педагог в этом письме, одном из последних писем в его жизни, — воспитания идеалистов — в лучшем и первичном смысле этого понятия». А я, читая про это, думал о вещах более земных и житейски понятных (хотя и идеализм Сухомлинского именно потому нужен, что тоже формирует житейское и обыденное). Я пытался вообразить, как вела бы себя эта веселящаяся публика в той или иной ситуации, в чем выразилось бы ее «чувство юмора» не на обсуждении высоких явлений литературы и жизни, а в разнообразной обыденности. И — совпадение — я получил письмо с ответом на мой вопрос. Дело было в поезде. Я постараюсь быть документально точным, хотя по соображениям, которые читателям станут ясны, не назову имени автора письма. Дело было в поезде № 180 в 18-м вагоне 8 августа 1982 года. Места 6, 7 и 8 занимали автор письма, женщина-искусствовед, ее муж — летчик-испытатель и их пятилетний сын. Поезд шел из Львова в Запорожье. Выходить надо было ночью, на станции Ладыжин. Поэтому семья улеглась пораньше. Но в Тернополе их разбудили молодые, веселые голоса. В вагон сели учащиеся техникума, они, по-видимому, возвращались из туристической поездки, с ними была руководительница-педагог. Ребята вели себя шумно: шутили, дурачились, веселились, бегали по вагону, мазали лица девушек зубной пастой. В третьем часу наше семейство — жена, муж и сын начали собираться, до станции Ладыжин оставалось менее часа. Муж вышел из купе покурить в тамбур. Через несколько минут, когда он с женой в последний раз стягивали ремни на чемоданах, к ним подошел дежурный по вагону и попросил мужа зайти на минуту в купе к начальнику поезда. Жена, почуяв недоброе, пошла тоже. В купе, помимо официальных лиц (железнодорожников), были руководительница учащихся-экскурсантов, заплаканная девушка и молодой человек, который недавно особенно веселился, изобретая разные фокусы с зубной пастой. Мужу и жене объявили, что у девушки исчезла сумка со ста шестидесятые рублями и есть версия, что украли эту сумку именно они. «Но почему мы?» — изумилась жена. «Муж был замечен, когда шел из купе в тамбур, он мог похитить и передать вам». Женщина беспомощно и жалко потребовала, чтобы в конфликте участвовали «компетентные лица». Железнодорожники и педагог ей ответили, что станция Ладыжин — забытый богом полустанок, компетентных лиц там нет. Из вагона их не выпустят. До остановки оставалось теперь менее пятнадцати минут. Все вернулись к нам в купе, где ехала ошарашенная семья. Муж и жена, лихорадочно и поспешно, стали распаковывать чемоданы. Пятилетний сын, ничего не понимая, наблюдал, как незнакомые дяди и тети роются в вещах его родителей. В чемоданах ничего не нашли. Тогда женщина-педагог решила перейти к «личному досмотру». Она потребовала, чтобы муж и жена показали имеющиеся у них деньги. До станции Ладыжин оставалось восемь минут. Женщина-искусствовед (она посвятила жизнь исследованию Итальянского Ренессанса) и ее муж (он испытывал реактивные самолеты новых конструкций) покорно показали и были тотчас же уличены. «Вот, — воскликнула руководительница, — та самая купюра: десятирублевка! И сумма совпадает». В самом деле, как назло, у женщины было 155 или 158 рублей. До станции Ладыжин оставалось семь минут. Существует в киноискусстве понятие «экранное время». Минута становится емкой, как вечность, обнимая массу событий и переживаний. Теперь муж и жена жили «экранным временем». Но совершалось все не на экране, а в жизни. Жена спросила у заплаканной девушки, в каких купюрах были у нее похищены деньги, та ответила, что в десятках. А у жены было две бумажки двадцатипятирублевых, а десятками остальные. И это отодвинуло опасность полного изобличения. Ее всю трясло, когда она совала деньги обратно в сумку, заботясь лишь о том, чтобы сын не понял суть совершающегося действия. Железнодорожники начали ворошить их постели, обшаривать полки. Женщина не выдержала, выбежала в тамбур, стояла у окна, стараясь не расплакаться. Муж в трансе наблюдал, как выволакивают подушки из наволочек. До станции Ладыжин оставалось пять минут. А ехать им нужно было за двенадцать километров от Ладыжина, и ожидать их должны были родственники мужа на лошадях с подводой. К женщине в тамбуре подошла руководительница-педагог и потребовала, чтобы та опять вернулась в купе железнодорожников. В этом купе педагог потребовала, чтобы она разделась. До станции Ладыжин оставалось три минуты. Женщина почти автоматически через голову сорвала с себя верхнюю одежду. На станции Ладыжин поезд стоит одну минуту, очередная станция через несколько часов. «Раздевайтесь же», — торопила ее руководительница учащихся. «Донага?..» …До станции Ладыжин оставалось две минуты. Поезд остановился. Сорвав замок в купе, вошел муж, постаревший за десять минут на десять лет. Он нес чемоданы и держал двумя пальцами сына. Но их не выпускали. Что было делать? Бить окна? Бить этих молодых людей? Сорвать форму с железнодорожников, которым доверили состав № 180. Летчик-испытатель нашел, пожалуй, самое мудрое и трезвое решение. «Выпишите данные из наших паспортов и передайте в соответствующие органы». Железнодорожники согласились. Они вдруг стали более покладистыми. Машинисту передали, чтобы он задержался на минуту. Лишь очутившись на перроне, женщина сообразила, что ей тоже надо было узнать имена тех, с кем столкнула ее дорога. Но поезд ушел. Я тоже однажды был один на один с веселящимся залом. Речь шла, помню, о вещах достаточно серьезных: о том, если не изменяет мне память, что мы — первое в истории общество, которое строит человеческие и социальные отношения без религии, без освященной веками формулы: «Отвечай перед богом», и поэтому мы должны относиться с величайшей бережностью к «вечным» вопросам и «вечным ценностям». Это — наше: совесть, порядочность, доброта, сострадание, переживание, все-все человеческое и особенно честь. Отвечай перед людьми. Кто-то, выступая после меня, в полемическом одушевлении начал неумеренно восхвалять дворянскую честь, вызвав ироническое веселье в зале и возгласы типа: «Их честь была — долги картежные заплатить, а не было денег — пулю в висок». И тогда я, отнюдь не будучи апологетом дворянства, рассказал об Антоне Петровиче Арбузове, декабристе, который был осужден к «отсечению головы», замененной пожизненной каторгой. Я рассказал о том, как он заплатил «долг чести»… рыбой. «Рыбой?!» — опешил и затих зал. Рыбой: он жил в заброшенном поселке, в Назаровской волости, умирая с голоду и питаясь только рыбой, которую сам ловил. Когда он заболел, хозяйка дала ему взаймы, в долг несколько рыбок. Чувствуя, что умирает, Арбузов пошел в лютый мороз ловить рыбу, долбил лед, искупался в ледяной воде, поймал нужное количество рыб для расплаты с хозяйкой. Вернулся, заплатил ей долг — рыбой — и умер. Тишина в зале была абсолютной. Эта тишина была дороже и содержательнее самых полемических острых речей. Тишина размышлений, тишина работы души. Лично я думаю, что, когда вопросы чести становятся дискуссионными, честь, как силу, формирующую образ жизни и социальное поведение личности, можно полагать почившей в бозе, как говорили в старину о кончине императоров и королей. Глава 2. Вторая совесть — И вы рискнули подать ему руку? — Выражайтесь точнее: я не рискнул не подать ему руки. — И вы подали? — Не отрывайтесь от земли, мой дорогой. Этот человек сегодня — хозяин жизни.      (Из разговора) Соблазнительно — для собственного утешения — истолковать веселящуюся публику — ив зале диспута, и в железнодорожном составе — как людей, наделенных избыточным чувством юмора. Соблазнительно и опасно: может родиться версия, что чувство юмора и чувство чести несовместимы. На самом деле все наоборот. Без чувства юмора нет чувства чести. Но чувство юмора должно быть обращено на себя самого. Важно увидеть в себе самом нечто комическое или трагикомическое. Ведь комическое — это несоответствие между тем, что должно быть, и тем, что в действительности существует: между подлинным «я» и образом, тщательно вылепленным нами для окружающего мира, между действительной и фальшивой ценностью… Комическое — это ряд явных и скрытых несоответствий, в том числе и капитальнейшее из них: несоответствие между моими интересами и интересами общества, скрываемое особенно тщательно. Иногда умение посмеяться над собой — начало исцеления. Посмеешься, и очнется чувство чести. Вот письмо: «…Биография моя до определенного момента была стандартной. Школа, работа и вечерняя школа, армия, опять работа, институт… Распределение получил на юг: Новороссийск, Сухуми, Севастополь. Море, пальмы, рестораны, „девочки“. А зарплата сто р. Вот и вертись… Но „вертеться“ можно. Голова у меня работала и не плохо. За 3(!) года путь от мастера до главного инженера говорит сам за себя. Деньги появились, и довольно много. Мог я, например, взять ящик шампанского, сесть с „веселой компанией“ в водолазный бот и — за три мили от берега в дрейф. Мог небрежно оставить в кабаке рублей 150–200 за вечер и — ничего. Ухарь-купец, живи — не хочу. В оправдание себе замечу, работал я много, без выходных, но зато вечер — это уже мой. А если добавить, что все мои „объекты“ были на самом пляже, а на самом объекте служебное помещение с диваном и телефончиком, то можете себе вообразить… Но что-то все чаще и чаще не находила душа покоя. Все чаще и чаще сосало „под ложечкой“. Не вязалось, не вписывалось, не сочеталось… Кто я такой?.. Активный комсомолец в юности, отец мой — член партии с 1932 года, и вдруг… Нет, страха я не испытывал. Все было „чисто“, кругом сплошная экономия, а не недостача. Подкопаться невозможно. Но разве дело только в страхе перед законом или вышестоящей инстанцией? Существует еще страх перед самим собой, и есть „вышестоящая“ инстанция в себе, это — совесть. Нельзя быть человеку не самим собой. Даже море шампанского не поможет забыть о лучшем в себе. Все чаще посещает мысль, что куда больше радости быть человеком с большой душой, чем с большими деньгами. Я затосковал. Порой мне казалось, что я окончательно погиб, что меня уже навсегда засосала эта сладостная тина. Чаще и чаще рождалась мысль: для чего я живу? И я порвал и с этой жизнью, и с „роскошным“ югом, порвал резко, бесповоротно. Уехал в Заполярье. С тех пор ничего дороже духовных радостей для меня не существует. Собственно, и раньше — в институте, в армии — они были самыми дорогими. И вот я чуть было не разменял все это… Открыть, что меня спасло? Чувство юмора. Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится. Я понял, что я смешон и нелеп с ящиками шампанского и гуляниями в „кабаках“. А посмеешься над собой горько и — почувствуешь унижение. Это важно — уметь унизить себя для того, чтобы захотеть быть гордым». Посмеяться над собой — не утеха, не развлечение и не веселье. Посмеяться можно (а иногда и целебно необходимо) горько, печально, даже трагично. Это — суд над собой. Это — вид самосуда, который не отвергает наше нравственное и юридическое сознание, потому что страдаешь только ты и страдаешь ради выздоровления. Я не теряю надежды (иначе бы и не писал этой статьи), что когда-нибудь горько посмеются над собой молодые люди, которым показался анекдотически забавным чиновник, готовый умереть во имя чести любимой женщины; я даже не теряю надежды (маловероятно, но полностью исключать этой надежды нельзя), что когда-нибудь устыдят себя с уничтожающей самоиронией те, кто устроил веселый ад в поезде Львов — Запорожье, но я не питаю и самых туманных надежд на то, что завтра же или хотя бы послезавтра все «торгаши» (не путать с работниками торговли, «торгаш» не должность и не место работы, а образ жизни на нетрудовые доходы) переломят судьбу и уедут в Заполярье или на великие стройки. Нет, к сожалению, этого не произойдет. Они все над собой не посмеются. Они столь основательно посмеялись над нами в последние годы, что их особое чувство юмора имело возможность насытиться. Но тогда можем посмеяться мы, не над ними, а над собой, ощутив наше унижение, когда пожимаем им руки, ходим в их дома, пользуемся их разнообразными услугами. Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между нашей системой ценностей, нашими идеалами, нашими романами и стихами (если мы писатели), нашими симфониями и песнями (если мы композиторы), этической ценностью наших поисков истины (если мы ученые), социальной масштабностью наших деяний (если мы рабочие и инженеры) и миром лжи и лицемерия, обмана, поклонения чистогану, который царит в людях, сидящих с нами часто за одним пиршественным столом. Мы можем посмеяться, увидев несоответствие между образом человека лучезарного будущего, образом, в который мы перевоплощаемся по системе Станиславского на трибунах собраний, и верностью старинной египетской заповеди: «Гни спину перед твоим начальником, и дом твой будет полон имущества», о которой мы не забываем, покинув трибуну. «Умение над собой посмеяться, так посмеяться, что тошно становится» — достойно поэтому уважения. Но вернемся к письму из Заполярья. «Мне кажется, — пишет автор дальше, — что сейчас началась важная переоценка ценностей: мы начинаем все больше ценить в людях порядочность, скромность, умение оставаться во всех ситуациях человеком. Тот, кто расталкивает локтями всех для того, чтобы занять в жизни первое место, вызывает у нас все большую неприязнь. Я и раньше-то не умел расталкивать, а теперь это, в сущности, нехитрое действие вызывает во мне явное отвращение. Легко и радостно на душе, когда удается оказать кому-то добрую услугу, помочь. Тут высшая награда — сознание того, что хоть капельку хорошего, но совершил. В небольшом коллективе, которым я сейчас на Севере руковожу, немало бывших заключенных: даже в этом „изысканном обществе“ умеют ценить человечность и порядочность, когда видят, что ты относишься к ним с добром и душой. Я понял с годами после всех заблуждений и ошибок, что самое высшее искусство в жизни: находить вокруг хороших людей и уметь формировать хороших людей». Автор этого письма, как, наверное, понял читатель, — романтик, он несколько идеализирует и людей, и ситуацию. А может быть, это хорошо? Хорошо, что идеализирует! Идеализировать в меру, не утрачивая трезвости, не лакируя жизни, а лишь видя ее положительные тенденции более отчетливо и выпукло, что ли, чем они выглядят сегодня, — черта неплохая. Она помогает различать хорошее, содействовать его медленному, но верному росту. Немного идеализируя и романтизируя, мы не стремимся «быть как все», а хотим быть как лучшие, мы хотим быть как лучшие, даже если лучших мало, даже если по наивысшей шкале их почти нет. Мне понравился ответ одной девушки из медицинского училища на вопрос (один из многих) анкеты, которую составила для будущих медсестер юношеская библиотека: «Как, по-вашему, современен ли Дон-Кихот»? Она ответила: «Да, современен, хотя Дон-Кихотов сейчас мало, их почти нет, но он современен, потому что он — подлинный рыцарь: его чувство чести, его порядочность и доброта никогда не устареют и сейчас нам особенно нужны». Мне хочется рассказать сейчас почти неправдоподобно наивную историю. Она содержалась в письме одной читательницы из города Мозырь Гомельской области. В отличие от первого письма из Заполярья это не письмо-исповедь, а письмо-новелла. Вот ее сюжет. Молодой врач, женщина, отказалась осмотреть больную, обратившуюся к ней за помощью, ссылаясь на то, что она живет не на ее «участке». Больная умерла. Автор письма пошла к молодому врачу, чтобы задать вопрос: как можете вы после этого безмятежно спать, обнимать ребенка, ведь вы же, мне известно, мать? В ответ она услышала: если я буду переживать за каждого умершего, надолго меня не хватит, именно потому, что я мать, я себя берегу. То, о чем написала дальше автор письма, старая женщина, может показаться, повторяю, детски-наивным. Она решила попытаться перевоспитать врача посредством художественной и мемуарной литературы. Пошла к ней опять с томиком воспоминаний о Чехове, где рассказывалось, как Антон Павлович, в бытность врачом, тяжело переживал состояние пациентов. Дала она ей читать и повесть Л. Андреева «Без дороги», где рассказывалось о враче, пожертвовавшем жизнью во время холерного бунта для того, чтобы защитить больных и сестер милосердия. Но эти «душеспасительные меры» не оказали на воспитуемую ни малейшего воздействия. Равнодушно улыбаясь, она возвращала книжки, уклоняясь от обсуждения их содержания. «И вот, — пишет мне старая читательница из города Мозырь, — я уже было отчаялась, но однажды память моя воскресила одну историю. Я рассказала бездушной врачихе, как в годы войны встречала людей, которых эвакуировали из осажденного Ленинграда, и они поведали мне историю об одной черноглазой девушке Гале. Они рассказали, как она изо дня в день шла по городу, спасая детей от голодной смерти. Вот в морозной полуразрушенной комнате она увидела мальчика, тут же лежала его умершая мать. Галя отдала ему собственный паек, потом помогла эвакуироваться. Ей были обязаны жизнью немало детей. А сама она погибла в осажденном голодном городе. Я рассказывала эту историю, все больше волнуясь, почти забыв о моей собеседнице, как бы для самой себя. А когда закончила и понемногу успокоилась, вдруг увидела, что у нее, у бездушной врачихи, зареванное лицо. Я быстро ушла и больше ее не видела — долго, может быть, месяц. Потом на улице она подошла ко мне и заговорила: после вашего рассказа я долго не могла уснуть, и сейчас душа не на месте. И я вдруг поняла, что теперь она, наверное, будет не совсем такой, как раньше, а может быть, даже и совсем не такой. Самое опасное, когда человек утрачивает нравственный ориентир в жизни. Именно тогда и наступает деградация личности. А возвращается ориентир — возрождается личность». История наивная, повторяю, даже малоправдоподобная. Если бы молодой писатель изобрел ее сюжетом рассказа, его литературный опыт был бы отвергнут всеми редакторами ввиду недостоверности и сентиментальности. Но иногда наивными и малоправдоподобными историями (как устами детей и мудрецов) говорит сама истина. А истина в том, что у человека должна быть вторая совесть. Для того, чтобы первая совесть, то есть твоя, только твоя, была на страже мыслей и действий, должна быть и вторая, та, что не в тебе, а вне тебя, выше тебя, поверх тебя, как нравственный образец, как нравственный суд. И этой второй совестью может быть лишь живая подлинная личность — не отвлеченная сияющая вершина. Для Кюхельбекера второй совестью была Мария Волконская, для шестидесятников девятнадцатого века — Чернышевский, для Маяковского — Ленин. Для молодого бездушного врача из города Мозырь стала ею военная девушка Галя. Можно, конечно, жить и без второй совести, как и без первой. Думаю, что, если сегодня раздать в медицинских тех же училищах анкету с вопросом: «Ваша вторая совесть?» — большинство, не поняв, ничего не ответит… Глава 3. Когда уходят короли Честь есть право, приобретаемое нашим поведением, почтением, какое отдают нам другие за похвальные деяния и на собственном к самому себе уважении основанное. Человек не имеет права требовать почтения или похвалы от общества, если он член оного бесполезный…      (Из книги «Правила военного воспитания относительно благородного юношества»,      изданной в Санкт-Петербурге в 1807 году). Лаконичное, житейски мудрое и, пожалуй, даже философски емкое письмо я получил от старого московского рабочего, токаря-лекальщика Бориса Федоровича Данилова. Суть его рассуждений в том, что понятия о чести и достоинстве человека находятся в непосредственной зависимости от авторитета мастерства. Высок авторитет мастерства — тверды и эти понятия. Колеблется авторитет мастерства в обществе — колеблются и они, будто бы основаны уже не на камне, а на песке. Авторитет мастерства Данилов понимает государственно широко. Его мысли обнимают и мастерство токаря, и мастерство писателя, и мастерство врача… Основа основ социальной жизни общества — работа, без честной работы не может быть чести. В сущности в понимании Данилова честь — это дело, которому человек решил посвятить жизнь, дело его жизни. Отсюда Данилов делает два логически точных вывода: игра в дело, иллюзия дела делают и честь иллюзорной. Это — во-первых, а во-вторых, чем больше в обществе людей, живущих на нетрудовые доходы, тем ниже уровень его чести. Мне захотелось познакомиться с автором письма, однажды вечером я к нему поехал. Данилов ростом невысок, лицо интеллигентное, думающее, он похож немного на старого земского врача из старой пьесы. Но он — рабочий, лет сорок отстоял у токарного станка, делая инструменты высочайшей точности. — …Я застал королей, — рассказывает он, — имел честь общаться с ними. — Королей? — не понимаю я. — Королями, — уточняет, — назывались токари-инструментальщики восьмого разряда. На большом заводе, помню, в Ленинграде был один король, или два, или три, не больше. Они ходили в котелках, с тросточками… — Вам память не изменяет? — Что вы? Отлично помню, было это перед самой войной. — Данилов рассмеялся. — И не король ходил к директору, а директор к королю, на его рабочее место, и говорил с ним почтительно, как с королем. — Обращался: Ваше Величество? Мой собеседник не ответил шуткой на шутку, задумался, ушел, видимо, в воспоминания, потом стал подробно рассказывать о королях: рабочих-виртуозах, которые делали вещи не менее удивительные, чем то, что удавалось лесковскому Левше. Наверное, странно, но рассказы его об этой исчезнувшей с великолепным развитием науки и техники породе людей, чьи личности отпечатывались в тончайших вещах, напоминали мне мемуары старых мхатовцев о великих актерах довоенной поры: Качалове, Москвине, Леонидове… Та же магия мастерства, и то же самозабвение в работе. В юности Данилов читал запоем «Одиссею», «Илиаду» Гомера, «Божественную комедию» Данте, любил Эдгара По, потом стал читать меньше, может быть, из-за физической усталости, работа токаря тяжелая; он читал капитальные вещи реже, но с разбором, увесисто, для души. Последнее, что навсегда запало: «Мастер и Маргарита» Булгакова. Но вот странно: мастеру полюбился особенно не Мастер, а Воланд, черт. Сам Данилов объясняет это шутливо: «Он — современный, сегодняшний». В этой симпатии к Воланду ощутима некая потаенная строптивость, видимо, появившаяся с возрастом. В молодости ему понравился бы больше Мастер. И мы возвращаемся в его молодость. — Посвящение в короли было событием, меня посвятили, удостоили восьмого разряда перед самой войной, потом пехота, тяжелые ранения, обмороженные дыхательные пути, потом госпиталь и костыли, вернулся домой, и вот посчастливилось неслыханно: инструменты, я упаковал их в ящик, сохранились. С ними и начал я новую жизнь уже в Москве, жизнь хорошую, но уже не королевскую. — Почему не королевскую? — Нет, нет! — отверг он возможную мысль о возможной жалобе. — Я жил хорошо, работал всласть и на отсутствие почета и уважения тоже пожаловаться не могу, руководил Московским советом новаторов… Но рабочих королей не стало в самой жизни, как и не стало восьмого разряда, теперь шестой — потолок. А получить его — не велика хитрость… — Вероятно, — говорю ему, — в век НТР короли не нужны. — Что ж, — соглашается, — НТР: дело исторически важное и неизбежное, но вот я на пенсии, а нет-нет, да обратится ко мне руководство завода: помоги решить. Не все могут машины. И вдруг задал мне неожиданный вопрос: — У вас, у писателей, тоже упал авторитет мастерства? — Ну… — ответил я неопределенно. — У нас, токарей, упал. А тут в чем основная опасность? Мастерство утрачивает заманчивость для молодежи. Нужны и сейчас, — заключает, — вершины. — Вершины? — Да, да, вершины. Уравнивать опасно. Жизнь делается серой. Эти скупые соображения старого токаря-лекальщика оживили в моей памяти несколько экзотических читательских писем о том, что и социалистическому обществу нужна аристократия, не социально-имущественная, несовместимая с нашим образом жизни, а иная, духовно-нравственная. Письма эти не вызывали у меня сочувствия: отпугивало, видимо, само понятие — аристократия, даже и духовная, в этом чудилось некое неоницшианство, деление на «высших» и «низших». Но вот Данилов развивает свою мысль об аристократии мастерства. — Нужны люди, задающие тон… — Он не отрывается от волнующей его темы: мастерства чести. — Раньше тон задавали у нас токари-короли. Машина, самая архисовершенная, тона задавать не может. — И с неожиданной тоской: — Я в молодости мечтал учиться у королей, а у меня сегодня никто не хочет учиться… До войны короли зарабатывали в двадцать раз больше молодых рабочих. Я вас не обманываю, в двадцать раз. Король-инструментальщик получал три с половиной тысячи, а молодой 150–200 рублей. Сейчас материальные стимулы почти уравняли, а духовно-нравственные… Директор к королю, даже если остался подобный чудак-монарх в рабочей династии, сегодня не ходит. Откуда же возьмется стремление ввысь у молодого, а без этого стремления нет и чести. Честь — это восхождение. Восхождение в работе… — Ну нельзя же искусственно реставрировать монархию в вашем токарном деле, — чересчур, пожалуй, резонно замечаю я. — Реставрировать ничего не надо, — отвечает он, — и заповедник для королей-инструментальщиков на покое создавать не обязательно. Но надо… надо… — ему видимо, хочется точнее выразить мысль, — надо уметь видеть… уметь видеть. Он досадливо поморщился, как человек, которому не удалось, не сумелось высказать нечто самое существенное. Но мне показалось, что я его понял. Важно, чтобы в людях чести (т. е., по его терминологии, в токарях-королях) видели именно людей чести, а не некие эксцентрические фигуры, архаических чудаков. От умения видеть, а стало быть, и от умения ценить, а стало быть, и от умения создавать атмосферу доброжелательства, понимания, а может быть, и восхищения зависит будущность этой «исчезающей породы». Люди чести — непременно хорошие работники, но именно потому, что они люди чести, у них чувство собственного достоинства неотрывно от повышенной восприимчивости к обидам и несправедливостям, что делает их в худшем варианте «конфликтными личностями», а в лучшем — куда менее покладистыми и покорными, чем работники менее хорошие. И дело чести руководителей уметь увидеть (именно это!) и не унизить, нет, а возвысить себя умалением перед мастерством и талантом, как не унижали, а возвышали себя довоенные директора заводов, не вызывая в кабинет королей, а идя к ним на их рабочие места. В сущности, мысль не новая. Ее не удалось выразить лаконично и точно Данилову (может быть, постеснялся, что отнесут к его судьбе), а лет 150 назад Денис Давыдов сумел ее высказать с максимальной отчетливостью: «Налагать оковы на даровитые личности и тем затруднять им возможность выдвинуться из среды невежественной посредственности — это верх бессмыслия. Таким образом можно достигнуть лишь следующего: бездарные невежды, отличающиеся самым узким пониманием дела, окончательно изгонят отовсюду способных людей, которые, убитые бессмысленными требованиями, не будут иметь возможности развиться для самостоятельного действия…» И Данилов рассказал мне историю из жизни, помогающую лучше понять и оценить это соображение одного из замечательных русских людей, — историю, где понимание таланта соседствует с честью. Токарь-инструментальщик Московского завода торгового машиностроения Валентин Георгиевич Моисеев узнал самым нечаянным образом, что хирургов, делающих уникальные операции на сердце, не удовлетворяют полностью современные инструменты. Он захотел сам удостовериться в этом… Доктору Медицинских наук, хирургу Арнольду Николаевичу Кайдашу его любознательность не показалась странной. Моисеев начал наблюдать работу хирургов во время операции на сердце. В белом халате он, наверное, и сам похож был на хирурга. Посмотрел и удостоверился: врачи растрачивают сегодня бесценные секунды и нервы из-за мельчайших, но существенных непродуманностей в инструментарии. Делавший до этого всю жизнь инструменты, весьма далекие от хирургии, Моисеев рискнул: работал вечерами, ночами, это стало для него вопросом чести, чести мастера, помышляющего, как почти все настоящие мастера, о почти невозможном. И он это, почти невозможное, осилил: создал для Института имени Вишневского инструменты, настолько послушные руке, что о их существовании хирурги забывают, как, наверное, пианист, играя на отличном рояле, забывает о музыкальном инструменте, живя не в нем, а в самой музыке. «На все времена нужны вершины». И есть фигура на все времена, потому что она вобрала в себя, перемешав реальность и фантазию, трезвое понимание и идеализацию, лучшие черты чести и достоинства. Это — фигура рыцаря. Рыцари поклонялись дамам. Рыцари воспевали любовь. Рыцари ставили честь выше любви. Но рыцарями в двадцатом веке называли и лучших людей нашей революции, тех, кто в ночь перед казнью отказывался писать о помиловании. Когда-то, в века рыцарские, романтических рыцарей из народа не видели, они были заслонены высшими сословиями. Почти не видели их и у нас в России в высокую эпоху декабристов. Их не видели, пока в рассохлых сапогах не вошли в историю разночинцы, а потом и рабочие, «четвертое сословие». Рабочий-народоволец Иван Манучаров, узнав после суда в тюрьме, что казнь заменена ему десятилетней каторгой, был возмущен, он объявил, что ничем не заслужил этой милости и ее отвергает. Он, думаю, удивился бы, если б его назвали рыцарем, но он им был — по пониманию чести. Именно это — понимание или непонимание чести — делит людей и сегодня на любящих честь больше жизни и любящих жизнь больше чести. На сострадающих и бессердечных. На порядочных и непорядочных. На мастеров и поденщиков. Или, выражаясь языком не заземленным, на рыцарей и не рыцарей.      1983 г. Герои «дискуссионные» и «недискуссионные» Нет, — и, наверное, не было никогда в мире, — человека, который не хотел бы быть счастливым. Но вот вечный человеческий вопрос, самый простой и самый загадочный: что такое счастье? Для Франциска Ассизского и Альберта Швейцера счастье заключалось в полноте благоговения перед жизнью. Для Юлия Цезаря и Наполеона — в полноте обладания властью. Для Галилея и Альберта Эйнштейна — в полноте обладания научной истиной. Я назвал великие имена и великие судьбы. Но то же многообразие возможных вариантов счастья мы найдем в любой, самой обыкновенной и рядовой, человеческой судьбе. Даже беглое сопоставление этих вариантов показывает, что ответ на вопрос «Что такое счастье?» зависит от системы ценностей человека, зависит от того, что в этой иерархии помещается на верхние, что на нижние ступеньки. Но ответ на вопрос «Что такое счастье?» зависит в огромной степени и от системы ценностей всего общества. Эта система, разумеется, не есть нечто неизменное, неподвижное, замкнутое в себе. Она, как и само общество, живет, то есть меняется. В наш динамический век это особенно очевидно. Но даже меняясь, система ценностей в чем-то, вероятно, в основном, остается верной себе, иначе она бы была не системой, а хаосом. Что осталось неизменным? Что изменилось в системе жизненных ценностей сегодняшнего советского социалистического общества? Это не социологическое исследование, не научный труд, а наблюдения и заметки писателя. Поэтому, как и любые заметки, они носят в какой-то степени субъективный характер. Я делюсь моими частными соображениями, основанными в какой-то степени на моих наблюдениях, а в какой-то — на наблюдениях моих современников. В качестве завязки я избрал разговор о проходившей на страницах «Литературной газеты», где я работаю обозревателем, дискуссии «Успех в жизни — подлинный и мнимый». По-моему, эта дискуссия, несмотря на все издержки полемики, а может быть, именно благодаря неизбежным в полемике крайностям, показала вечное и сегодняшнее в нашей системе жизненных ценностей. Глава 1. Страсти вокруг небольшого письма В одном из летних номеров «Литературной газеты» в 1981 году было опубликовано небольшое читательское письмо. Оно было напечатано на странице, которая называется «Дискуссионный клуб», рядом с письмами и статьями, посвященными, как казалось нам — работникам редакции, — темам более существенным. И, наверное, поэтому никто из моих коллег, имевших отношение к формированию этой газетной страницы, не допускал мысли, что маленькое читательское письмо, затрагивающее будто бы частные интересы его автора, письмо на банальнейшую тему — жена жалуется на мужа! — что именно этот малосущественный материал вызовет целую бурю читательских откликов, станет началом большой дискуссии о материальных и нравственных ценностях, о критериях успеха и неуспеха человеческого существования. Вообще подобное бывает в нашей журналистской работе: то, что нам казалось не особенно интересным, неожиданно потрясает читателя, и наоборот — материалы, высоко оцениваемые в редакционных кабинетах, оставляют читательскую аудиторию равнодушной. И все же на этот раз несовпадение нашего, внутриредакционного, отношения к читательскому письму и общего эха читательской массы было особенно поразительным. Вот оно, это письмо: «Лет десять назад я сдавала экзамен в вуз, недобрала одного балла. Готовилась день и ночь, поступала снова. И — сдала все на „отлично“, стала студенткой. Сейчас у меня высшее образование, годы идут, и чем дальше, тем больше воспоминания об абитуриентских временах становятся романтическими: труд, борьба, первая в жизни значительная победа! Но из каких это сейчас далеких времен! Труд? Борьба? Вижу ироническую улыбку некоего семнадцатилетнего: „Мне папа репетитора хорошего нанял — вот и все решение проблемы…“ Что самое плохое в явлении репетиторства: „разорение“ родителей? развращение юных? создание непреодолимых трудностей для тех, кто не может (или не хочет!) нанять репетитора и не выдерживает конкурсной борьбы? Только ведь я не об этом… Два года назад репетиторством занялся мой муж — человек увлекающийся. Мы тогда ждали ребенка, я не работала — кто осудит за приработок? Появились у нас деньги, а с ними и новые друзья — из „репетиторского мира“. Три с полтиной за час? „Что ты, старик, меньше четырех уже никто не берет!“ Индивидуальные занятия? „Да сажай ты их рядами и читай лекцию — тебе же выгодней, а доходы — в пять-шесть раз выше!“ Прошло два года, прошли временные трудности, оба работаем, нормальная зарплата, в будущем ожидается ее увеличение. — Да зачем нам это увеличение, — заявляет мне как-то муж, — когда с одного занятия можно рублей 50–60 принести? Много? Да что ты, вот, говорят, один репетитор не 5 человек, а 25 за один раз в рядок сажает, но, правда, подешевле берет: рубля два в час… Между прочим, в год такие занятия обходятся одному абитуриенту „всего“ в 700 рублей. Короче — планы и снова планы. Новые объявления, новые телефонные звонки, привычные ответы: „У меня времени в обрез!“ Для того, чтобы набить цену. И — новые объявления, подсчеты будущих доходов. До недавнего времени муж несколько лет не мог найти работу по душе, которой хотел бы заниматься всю жизнь. В этом году — вот удача! — нашлась работа, та самая. Да только до нее ли теперь? Так, между делом, если время останется. Времени же в обрез. А летом? Море, лес, грибы, ягоды? Да вы с ума сошли! Летом — сезон! Сезон, ясно? Уборочная страда! Это значит — целыми днями с утра до вечера он в лихорадке конвейерного репетиторства! Раньше мы всегда загадывали вперед. Через два года? Ребенок уже „топ-топ“ будет! Через пять лет? Пожалуй, успею работу интересную опубликовать… Сейчас мечты другие. Через десять лет? „О! — восхищенно вырывается у мужа. — Через десять лет я — экстраклассным репетитором буду!!!“ Все течет, мечты меняются. Пытаюсь с ним говорить, он в ответ: „Для тебя, для семьи же стараюсь“. Да, деньги он в дом несет. Но они для меня — как яма: в нее канула моя прежняя душевная близость с мужем. Он даже в своих повадках изменился: стал жестким, напористым. Считает, что наконец-то научился добиваться успеха в жизни. Да-да, он считает себя преуспевающим. А я его — проигрывающим, если угодно — неудачником. Муж в восторге от того, что нашел, как он говорит, способ самоутверждения… А я… Может быть, я заблуждаюсь? Может быть, просто не понимаю, что такое сегодня — успех в жизни? …В какое „чисто поле“ мне выйти, к кому взывать, крича из последних сил: „Остановите мужа! Верните мне его таким, каким он был до репетиторства: с небольшой зарплатой, да любимого!“ Хотя вряд ли ты нам поможешь, „ЛГ“. Мы уже почти совсем чужие. А он считает, что добился успеха». Под письмом стояло имя: Л. Попова — имя, по-видимому, вымышленное, что естественно, если учесть узкосемейное, даже, пожалуй, интимное содержание этого послания. Лично я не особенно жалую людей, которые обращаются к широкой общественности с тревогами и заботами, которые должны быть частным делом личности. Я не особенно жалую их, хотя и понимаю холодным рассудком, что подобные письма утоляют извечную потребность в исповеди и бывают нередко формой уменьшения душевной боли: ведь то, что высказано, мучает душу меньше. Когда-то в нашем обществе письма, подобные этому, были рядовым явлением. Сегодня — они большая редкость: личность все больше ощущает и охраняет тайну собственного бытия. В этом, возможно, выражается рост этического самосознания и общества и отдельного человека. Все больше становится вопросов, которые люди решают наедине с собой, собственной душой, совестью. Письмо Л. Поповой было напечатано из-за его известной экзотичности, то есть именно потому, что подобные письма встречаются сегодня в редакционной почте нечасто. Никто в редакции не возлагал на него больших надежд в смысле дальнейшего развития темы. Да и собственно говоря: в чем заключается его тема? Жена жалуется на то, что муж не оправдал ее романтических ожиданий — вместо того, чтобы стать ученым, увлекся репетиторством, которое дает недурные доходы. Она тоскует по высоким ценностям, а он наслаждается материальным достатком. Лет пятнадцать или даже десять тому назад симпатии читателей были бы на стороне жены, большинство увидело бы в муже бездуховного стяжателя. Нам и сейчас казалось, что это письмо может быть воспринято лишь однозначно: муж вызовет единодушное осуждение, а жена столь же единодушное сочувствие. Но мы ошиблись: значительное число читателей, откликнувшихся на письмо, осудили ее, а ему посочувствовали. И даже те, кто, казалось бы, Л. Попову поняли, отнеслись к мужу Поповой более снисходительно, чем она сама, нашли аргументы для понимания или оправдания такого образа жизни. Письмо Л. Поповой стало стихийно некоей «лакмусовой бумажкой», которая говорила о серьезных и интересных изменениях в той сложной сфере, которую философы именуют «иерархией ценностей». Почему же большинство не осудило мужа Л. Поповой, а посочувствовало ему? В чем состояли их аргументы? Во-первых, его сторонники не видели абсолютно ничего дурного в желании заработать — именно заработать — как можно больше денег и жить материально как можно лучше. Во-вторых, они ставили работу репетитора ничуть не ниже работы ученого. И во всем этом выразилось избавление общества от ряда романтических и излишне возвышенных иллюзий. В формировании этих иллюзий немалую роль сыграла наша литература, создавая образы бескорыстных, «не от мира сего» людей, жертвующих без колебаний личными, материальными благами, карьерой, положением, уютом и комфортом ради торжества идеалов. Литература не лгала: подобные люди, рыцари, герои были, есть и будут в нашем обществе, они действительно заслуживают восхищения и подражания. Психологическая ошибка, на мой взгляд, заключалась не в том, что их возвеличивали, а в том, что утверждали их образ жизни как единственно достойный человека вариант социального поведения. Это порождало излишний максимализм, несбыточно-романтические надежды и в конце концов по странной логике вещей вело к тому, что утоление естественных человеческих потребностей в семейном покое, домашнем уюте, комфорте подлежало неприятию и осуждению. Самое опасное заключалось в том, что, поскольку не все люди могут быть рыцарями и героями, у большинства «рядовых», «обыкновенных» личностей отнимали стимулы для хорошей, добросовестной работы. Масса откликов на письмо Л. Поповой убедительно показала: за последние годы многие ценности в сознании людей поменялись местами. Одна из основных мыслей в читательской почте заключалась в том, что, если человек хочет много заработать законным путем, мешать ему неумно и безнравственно. Если муж Л. Поповой получает большие деньги, стало быть, он нужен, потому что люди не будут отдавать деньги ни за что. И совсем не страшно, что он не защитил диссертацию, не стал научным работником, ведь обществу нужны и хорошие репетиторы. И если человек готовит мальчика или девочку к поступлению в вузы добросовестно, этого достаточно, чтобы мы его уважали. В ходе дискуссии выросли три фигуры новых социальных «героев», которые еще вчера были бы «антигероями». Наряду с репетитором Поповым в двух читательских письмах фигурировали некие инженер Гаврилов и слесарь по имени Васька. Кто же они: Гаврилов и Васька? Гаврилов — инженер, который в не служебное время шьет модные сумки самых разных моделей, плетет затейливые корзиночки, делая это не только ради денег, но и потому, что такой побочный труд нужен ему для наиболее полного самовыражения. Васька — слесарь, который частным образом помогает ремонтировать автомашины владельцам: и зарабатывает хорошо, и получает известное нравственное удовлетворение от того, что его умелые руки «лечат» автомобили. Об этих двух «дискуссионных» героях было рассказано в материалах дискуссии как о людях, которые наряду с Поповым заслуживают понимания и социального сочувствия. Конечно, как и в любой дискуссии, тут были большие перехлесты. Один из перехлестов заключался в том, что в качестве антиподов Попову, Гаврилову и Ваське утверждают неумехи, лентяи и бесплодные созерцатели, которые и денег не зарабатывают и людям не помогают. Между тем в оценке наших «дискуссионных» героев были, конечно, возможны и иные, более закономерные «точки отсчета»: не от лентяя и лежебоки, а от бескорыстного чудака, от рыцаря, от подвижника. И к счастью, в конце концов эти подлинные герои, без которых не может быть нормальной нравственной и социальной жизни, не были забыты. Я сам в этой дискуссии участвовал напоминанием об этих высоких героях. Глава 2. Удача или неудача Изложу сейчас весьма кратко, как излагают обычно либретто оперы, сюжет моего очерка «Опыт несвершения» и расскажу о письмах, которые получил после его опубликования. А потом вернемся к дискуссии, которая развернулась по письму Л. Поповой. Поскольку мой очерк публиковался по ходу дискуссии, то само именование его «Опыт несвершения» было полемическим. В очерке рассказывалось не столько о несвершениях того, о чем люди мечтали в юности, сколько о выявлении их творческой сути в иной, может быть, менее возвышенной, чем и когда-то хотелось, но все же глубоко человечной форме. Очерк был написан как сжатая хроника одной семьи. Рассказывалось в нем о семье Ксении Александровны Говязовой, скромной воспитательницы детского сада, нескольких поколениях этой семьи, родителях, деде и даже прадеде. Все они в юности мечтали стать мореплавателями или артистами. Углублялись в тома, повествующие о великих путешествиях, учились музыке… Но жизненные обстоятельства не позволили осуществиться ни одному из этих романтических замыслов. Мать Ксении, обладавшая хорошим голосом, женщина, которой сулили большую артистическую будущность, переходя весной Ангару, попала, оступившись на уже нетвердом льду, в ледяную воду и лишилась голоса… Я напоминал в этом очерке об интересной мысли Стендаля: если на пути реки поставить запруду, она выроет новое русло. Для натур деятельных этим руслом часто бывает искусство. Ну а если в искусстве не удалось себя осуществить? Все Говязовы мечтали в отрочестве стать мореплавателями, а потом артистами — не вышло. В очерке «Опыт несвершения» я писал о самом сильном, быть может, испытании сил человеческой души, о третьем русле, о людях, умеющих после горьких неосуществимостей делать добро в повседневности, радостно, не падая духом. Все Говязовы, казалось бы, потерпели неудачу, и все они нашли себя в жизни. Ксения Александровна, например, — героиня очерка — стала одной из лучших в Москве воспитательниц дошкольников. А ведь хотела когда-то, как и мать ее, стать артисткой, мечтала о консерватории. Очерк был опубликован в газете, и мне, помню, было интересно узнать, что думают читатели об этой семейной хронике. «Удачница» или «неудачница» героиня этого повествования? Удалась или не удалась ее жизнь? Действительно ли она сумела воплотить силы души в новом, непредвиденном, когда судьба надломилась? Посмотрим, что думают об этом читатели. Читатели судили об этом по-разному. Вот письмо наиболее жестко-логичное. «…Пользуясь вашей классификацией русел, я условно разделил бы всех людей на три категории. Категория первая: гениальные и высокоталантливые люди — те, кто раньше или позже становятся гордостью человечества. Несвершения в этой, первой, категории — вещь исключительная, поэтому ни о втором, ни тем более о третьем русле не может быть и речи, равно как и о мнимом успехе в жизни. Успех тут возможен лишь подлинный — естественное воплощение себя в великих ценностях. Категория вторая: люди, не обладающие сколько-нибудь заметными дарованиями, с малоразвитым интеллектом, бедной культурой чувств и пониженным чувством долга перед обществом: им все равно, чем заниматься в жизни. Мне думается, что именно из их числа формируются любители наживы, безыдейные потребители, карьеристы, мещане. Им не дает покоя амбиция, толкающая к самоутверждению любой ценой: особенно популярен путь, ведущий к обзаведению внешними, ярко престижными атрибутами успеха — квартирой, ломящейся от дорогой мебели, хрусталя, ковров, Дачей, машиной, в общем, всем тем, что символизирует в социалистическом обществе успех не подлинный, а мнимый. В отношении к этим „рыцарям“ мнимого успеха ваша тирада (классификация русел) полностью теряет смысл, потому что все русла сливаются в одно: жить сытно и красиво. Категория третья: по-моему, наиболее многочисленная и весомая для нашего общества, это люди, наделенные одной или несколькими благородными способностями, которые могут потенциально обеспечить обладателю данных благородных способностей интересную творческую жизнь с плодотворными результатами и для личности, и для народа. Именно поэтому все мы должны максимально поощрять выявление истинно творческих возможностей человека, интенсивное развитие их и наиболее рациональное выявление в обоюдных, так сказать, интересах… Процесс этот, как мы видим, двуединый. В нем заинтересованы и общество, и индивид. Об ответственности общества мы говорим часто, реже об ответственности индивида, между тем от него зависит многое. Уж коли ему отпущен некий ценный дар, это накладывает на него серьезные обязательства не только перед собой, но и перед обществом. У меня вызывает большую симпатию ваша героиня. Но судьба ее не убеждает меня в истинности вашей классификации русел. Я не уверен, что ей нужно было жертвовать художническим талантом ради детского сада. Мать Ксении Говязовой Татьяна Сергеевна не стала певицей из-за трагического случая, поэтому ее судьба убеждает: в неприметном труде бухгалтера она нашла путь к высокой человечности и могла, умирая, говорить с полным основанием о жизни удавшейся, свершившейся. У самой Ксении подобной трагедии не было, а были досадные, может быть, действительно тяжелые обстоятельства, цена ее несвершения совсем иная, чем у матери. Поэтому и возникает у меня вопрос —, я не хочу обидеть вашу героиню, она мне глубоко симпатична, но не могу и умолчать — не явилась ли для нее работа в детском саду досадным паллиативом? Вернусь к третьей, наиболее многочисленной для нашего общества категории. Я убежден твердо: при естественном наличии в этой категории вариантности выбора жизненных путей человек, обладающий чувством гражданской ответственности и повышенной требовательности к себе, должен не тешить себя возможностью третьего русла (если только судьба его не исковеркала вмешательством слепого случая), а добиваться полной реализации собственных творческих сил. Ну а если из-за малодушия и неуверенности в себе он устремился в „третье русло“, то героя я в нем, увы…» Я оборву это письмо на полуслове, чтобы рассказать о том, что переживал, читая его первые страницы. Мне виделся в воображении человек, которого в житейском обиходе мы называем «сухарем» или — не менее обидно — «логарифмической линейкой». Живая, непредсказуемая, бесконечно разнообразная жизнь под его пером усыхала в некий гербарий человеческих судеб. Мне было обидно и за мою героиню, и, пожалуй, даже за автора письма, и начинало томить любопытство: ну а сам-то он, пишущий эти «анатомические» строки, себя к какой категории относит — гениев, мещан или «нормальных» творческих людей, выявляющих себя в любимом деле. Почему-то казалось, что он убежден — обоснованно или нет, судить по письму невозможно, — в том, что жизнь его удалась, он выполнил обязательства перед собой и обществом по развитию «отпущенных» ему творческих данных. Читательские письма содержат нередко в сухой, даже нудной «материи» немалые неожиданности. Одна из них и подстерегала меня… «…то героя я в нем, увы, не вижу. Как вы уже догадались, я сам отношу себя к категории „несостоявшихся“. Даже то обстоятельство, что мной было найдено вполне достойное „третье русло“, в сущности, не меняет положения. До конца дней я ношу в душе саднящую тоску по несбывшимся надеждам, по невыполненному перед собой и обществом долгу». На изломе этих строк — нет, не строк, а судьбы — и изменилось отношение мое к автору письма: там, где усматривалась излишняя сухость ума, я ощутил живую боль. Не «логарифмическая линейка» — живое дерево, которому нечто помешало нормально расти, изогнуло… Не формальная бездушная логика — тоска по лучшему в себе, что не раскрылось… И все же… И почему все же он видит в себе «несостоявшегося», если нашел достойное «третье русло»? Может быть, дело в том, что Говязова — женщина, и работа в детском саду, утоляя высшее женское чувство — чувство материнства, дает ей удовлетворение, автор же письма — мужчина, и его «третье русло» не совпало в чем-то с пониманием высших, чисто «мужских» ценностей жизни? Нет, наверное, это объяснение наивно, тем более в наш век эмансипации, когда женщины с успехом делают «мужское» дело, а мужчины нередко получают удовольствие от выполнения «женского». Кем же он хотел стать, автор этого письма: писателем, ученым, композитором? Мне показалось бестактным углубляться в его «несостоявшуюся» судьбу. Поэтому я лишь поблагодарил его — в письме — за интересные мысли и получил ответ: в нем он ушел от «больной» темы, точнее, казалось бы, ушел, потому что в конце она вдруг обнажилась. Он написал мне о семейных архивах, что тоже имело непосредственное отношение к моему очерку. «Ценность семейных архивов, — развивал он, видимо, дорогую ему мысль, — в том, что, будучи аккумуляторами поучительных родовых традиций, они должны стимулировать потомков на новые свершения. Можно позавидовать тем семьям, которые хранят подобные архивы, изучают их, используют результативно их творческую силу. И напротив, достойны сожаления семьи, забывающие о собственных „корнях“. Увы, лично меня угнетает именно такая перспектива. Опыт собственного „несвершения“ я изложил в рукописи под названием „Анатомия неудачи“. Отрицательный опыт, как известно, бывает не менее поучителен, чем положительный. Полагаю, однако, что мои ныне живущие потомки вряд ли воспримут заключенные в рукописи уроки, вряд ли сохранят ее в качестве первого вклада в семейный архив, завещать мне ее некому…» Некому. Это второе письмо открыло мне, почему автор относит себя к числу «несостоявшихся». В конце он цитирует строку из моего очерка: «Жизнь не удалась, если не удалось путешествие к людям». Жизнь не удалась… Неудачник — слово многозначное, пожалуй, одно из самых многозначных в нашем языке. Карьерист может видеть неудачника даже в высокоодаренном человеке, пока его талант не увенчан лаврами. А любой «нормальный», обладающий творческими данными, человек видит неудачника в мещанине, который посвятил жизнь дорогим и ярким побрякушкам. Называя Ксению Александровну Говязову и ее мать «неудачницами», я умышленно становился на «традиционную», «житейскую» точку зрения, с которой «удача» рассматривается как яркий, с многочисленными внешними атрибутами успех. Я намеренно делал этот полемически заостренно для того, чтоб сам читатель переосмыслил, переоценил это понятие. Мне хотелось вызвать несогласие, опровержение умного, думающего читателя. Конечно, я понимал, что немалое число «умных» и «думающих» поймут эту авторскую игру. Но нередко читатель бывает простодушен, как ребенок, и не хочет усматривать в тексте полемического или иронического подтекста. От подобного читателя я и получил одно из самых интересных писем. «…Становится обидно за героев очерка: называя их „неудачниками“, вы набрасываете на них тень. Неудачник не пользуется симпатией, к нему относятся в лучшем случае снисходительно. В моем понимании неудачник это — безвольный, бесхарактерный человек, без определенной цели в жизни, без настоящих желаний. Но разве можно видеть неудачника в одаренной, нравственно содержательной личности, которая не сумела себя реализовать в излюбленном деле по мотивам, вызывающим наше понимание и уважение. Например, человек мечтал стать пианистом, поступить в консерваторию, а тут… началась война. Выполняя патриотический долг он пошел добровольцем в действующую армию, был ранен, и мечта его оказалась неосуществимой. Но поскольку человек — существо разностороннее, источники творчества в нем разнообразны, то жизнь его может пойти по иному привлекательному руслу. Вот и героиня вашего очерка: из нее не вышло музыканта, но она стала талантливым, душевным воспитателем детей. Разве это — не свершение?! И я сама не вижу в себе неудачницу, хотя моя жизнь могла бы сложиться совсем иначе, если бы в раннем детстве я не лишилась отца. Он был старшим братом и одновременно учеником одного из первых русских летчиков — Михаила Ефимова, завоевавшим славу еще на заре авиации. Отец не берег себя во время тренировочных полетов и умер от воспаления легких. Жена его — моя мать — осталась с детьми в бедности и нужде. Началась мировая война. Я была старшей из детей, должна была помогать матери, было не до учения, пошла работать. И лишь после революции я поступила на рабфак, потом получила высшее образование, техническое. Моя судьба — судьба страны: комсомолия двадцатых годов, индустриализация, пятилетки, потом Великая Отечественная война, работа на оборонных заводах, после войны — восстановление народного хозяйства. Я работала с энтузиазмом, от всей души, с верой, что делаю нужное дело. И думала все реже, что, может быть, техника — не мое поприще. Ведь в детстве я писала стихи, даже выпускала с подругами рукописный журнал. Учась на рабфаке, была рабкором, увлекалась журналистикой… И это увлечение гуманитарной сферой живет на дне души по сей день. Иногда мне задают вопросы: „Не кажется ли вам, что вы шли не той дорогой? Вам надо было учиться на филологическом или историческом факультете“. Может быть, и кажется. Но события и обстоятельства, которые формировали мою судьбу, не могли не быть сильнее меня. Юношеские увлечения ожили во мне с новой силой на склоне лет. Я вышла на пенсию и вот уже долгие годы — ученый секретарь секции „История авиации и космонавтики“ на общественных началах, автор многих статей, очерков и даже книги „Соперники орлов“, написанной в соавторстве с журналистом. Она уже выдержала четыре издания. Оказалось, что я неплохой исследователь, получаю от этой работы не только удовольствие, но и наслаждение. Жизнь вошла или вернулась в русло, с которого она когда-то началась на заре дней. Материальных благ не добилась никаких, потому что ими не интересовалась и они меня не волнуют». Свершение это или несвершение? Удача или неудача? Поскольку автор письма назвала книгу, написанную ею в соавторстве с журналистом, то мне нет оснований скрывать ее имя. Это Евгения Королева, живет она в Киеве. В секции «История авиации и космонавтики», ученым секретарем которой она является, работают тридцать человек, тридцать энтузиастов, «испытывающих от разных исследований не только удовольствие, но и наслаждение». Удача или неудача? Свершение или несвершение? Эти вопросы не риторические, нет. Ответы на них формирует система ценностей человека, иерархия ценностей в обществе, ответы на них зависят от того, в чем видим мы самое капитальное и основополагающее в жизни, а что относит к второстепенному и малозначительному. Не исключено, что кто-то совершенно серьезно, без полемического и иронического подтекста назовет Королеву неудачницей, потому что она «зарыла» в землю то, чем увлеченно жила в юности, и если это и дало всходы, то чересчур поздние и косвенные. Но мне кажется, что эта судьба может послужить определенным социально-психологическим тестом для определения степени нравственного развития человека. Лишь эгоистическая сосредоточенность на себе продиктует утвердительный ответ на вопрос: «Неудачница?» И дело не только в том, что этот человек разделил судьбу страны; самое существенное, что он разделил эту судьбу, не чувствуя себя жертвой, не ощущая «собственную персону» песчинкой в исторических бурях, осознавая достоинство и долг. И конечно, совсем немаловажно, что на «склоне лете она живет с удовольствием, с наслаждением даже. Неудачники никогда не наслаждаются жизнью. Даже достигнув тех благ, которые для Королевой несущественны, они страдают от зависти, от комплекса неполноценности, а иногда и от мук совести. Я люблю людей непростой судьбы, долго искавших место в жизни, не раз очаровывающихся и разочаровывающихся, людей, которым вера в то, что они живут „как надо“, далась нелегко. Вот одна из непростых, даже, пожалуй, странных судеб. Шофер такси в Ленинграде, Игорь Шенгер с той откровенностью, к которой располагает любая дорога, рассказал мне: — Мой предок был в числе тех иностранцев, которые приехали в Россию при Петре Первом, он выращивал лекарственные растения. Мой дед был одним из пионеров исследования научных основ спорта, его портрет висит в Ленинградском институте физкультуры имени Лесгафта. Теперь — наберитесь терпения — расскажу о себе. Я окончил горный институт, в который мне, наверное, не нужно было поступать. Меня захватила романтика странствий, оттеснившая в душе более коренные склонности. Я должен был стать геофизиком, но в год окончания института заболел туберкулезом. Болел я тяжело и переживал это как трагедию, а теперь рассматриваю эту болезнь как благо: если бы не она, я бы всю жизнь, наверное, занимался чужим делом. Когда болезнь чуть отошла, я стал работать редактором в издательстве и начал лепить — собирался поступить в художественное училище, но в это время в театральном институте начали готовить художников-скульпторов кукольного театра, и я поступил туда. Учился три года, пока не убедился, что настоящего таланта у меня нет. Тогда я ушел из театрального института, тем более что и материально тяжело было, а ведь можно жертвовать чем угодно ради большого таланта, а не во имя любительских наклонностей. Я стал опять работать редактором, но все больше чувствовал, что труд редактора в технической области не по мне, дело это неживое… Рассказ моего спутника вызывал во мне все большее удивление. Ну и мятущаяся натура, думал я. Хотел быть геофизиком, рад, что не стал, увлекся искусством, понял: нет настоящего таланта, стал работать редактором в издательстве — разочаровался… Чем же в конце концов он увлекся по-настоящему, ведь, судя по всему, он в конце концов нашел себя. В чем-то он нашел себя в жизни, но в чем? — …И я ушел в никуда, — рассказывал он дальше. — Кто-то, уж не помню, посоветовал мне поступить в автошколу. И я подался туда, как восемнадцатилетний мальчишка, учился, подрабатывал на овощной базе, окончил и стал работать таксистом. И поверите ли, мне понравилось, я я остался таксистом на всю жизнь. Сейчас, когда мне уже за пятьдесят, я иногда пишу рассказы, — ведь увидел в машине столько людей, переслушал столько историй! — начал делать и детские передачи для телевидения. Я вижу, вы меня не понимаете… Постарайтесь, пожалуйста, понять. У людей бывает стыд за нечто, совершенное ранее, но есть еще и тайный стыд: за то, что ты должен был совершить и не совершил. Я испытываю оба стыда. Иногда видишь на улице человека с горестным, потрясенным или заплаканным лицом. Понимаешь, что надо подойти, узнать, помочь, и не можешь что-то перебороть в себе, а потом мучаешься, что не задал необходимого вопроса: „Что с вами?“ Я это испытываю часто. Отсюда и стыд — за то, что должен был совершить и не совершил. Ну, это тема личная, лучше расскажу вам о детском доме. Несколько месяцев назад я познакомился ведь таксист контакты устанавливает мгновенно — с одной женщиной, она работает музыкальным руководителем в детском доме. Она рассказала, что не ладятся у них литературные праздники. Ну я и подумал: помогу ей по литературной части. Сочинил несколько текстов к разным юбилейным датам, а потом решил поехать к ребятам, посмотреть на них. В детском доме живут дети, которых судьба обделила самым дорогим: родителями, семьями. Если бы вы увидели, как они меня встретили. Кинулись, не хотят отпускать. И тексты мои читают наизусть. Поначалу испытывал лишь жалость к детям, а потом увлекся: стал с ними говорить о жизни, рассказывать о пассажирах, играть, и вот зачастил в этот детский дом, и душа моя в нем осталась, и теперь уже не мыслю жизни без него. Лично я качество человека определяю степенью его ответственности. Низший уровень, это когда не отвечают даже за себя. Первая ступень: ответственность только за себя. Это, конечно, неплохо, но называть подобного человека интеллигентом — нелепость. Вторая ступень: это ответственность за родных, за семью. Тоже не интеллигент. А вот третий уровень ответственности — с него и начинается интеллигентность — ответственность за всю страну. Четвертый же, самый высший, так сказать, космический: ответственность за все человечество. По степени ответственности можно понять, с кем имеешь дело. Помню давно, когда я работал в издательстве „Недра“, американский бомбардировщик потерял над океаном, недалеко от Испании, атомную бомбу. Зашел об этом разговор, и один редактор говорит: „Ну и что, это же не у нас“. И стал он мне ясен и виден со всех сторон, как на ладони. Это даже не третья степень ответственности за страну, а лишь вторая — за собственный домик, потому что третья неотрывна от четвертой, особенно сегодня. Нельзя думать о стране, не думая о человечестве. Я отвечаю за все, что совершается на моем веку, и если даже я бессилен помочь хотя бы тем же испанцам, я все равно буду мучиться, как будто бомба упала на мою голову. Ответственность — это не только действие, но и мысль, и даже чувство. Я на старости лет стихи написал: „Чужих не бывает болезней и бед, за горе чужое ты держишь ответ“. Понимаю, что по форме они, как говорится, оставляют желать, но сутью дорожу…» В истории морских путешествий известны занимательные сюжеты, когда моряки на парусных суднах направлялись для открытия одних земель, а открывали совсем иные, о существовании которых и не догадывались. Ценность открытия от этого, конечно, не уменьшалась. Человеческая жизнь тоже своего рода путешествие по морю, недаром в старину судьбу называли «житейским морем». В этом «житейском море» Игорь Шенгер немало поплутал, поблуждал, ошибался, восклицал радостно: «Земля!», когда перед ним вырисовывались одни лишь голые камни пустынных безлюдных островов, но, наконец, нашел землю. Он нашел землю людей. И поэтому его путешествие — путешествие к людям — видимо, удалось. Глава 3. Когда на Земле исчезают мамонты… Зачем, начав с рассказа о конкретной дискуссии, я разрешил себе отступление в глубь человеческих судеб? Потому что судьба — именно судьба, а не умозрительные теории — самый убедительный, более того, неотразимый аргумент для утверждения истинности или ложности тех или иных ценностей. Подавляющее большинство людей, разумеется, не философы, хотя о смысле жизни думают на том или ином уровне сознания почти все. Но хотя мы и не философы, у любого из нас есть собственная «философия жизни». «Философия жизни» — это те внутренние психологические установки, которые определяют наше поведение в обществе, наш способ «охоты за счастьем» (если употребить широкоизвестную форму Стендаля). Имеют ли отношение те судьбы, «лабораторию» которых я попытался раскрыть, к диспуту, развернувшемуся вокруг письма читательницы Л. Поповой о ее удачливом муже-репетиторе? Пожалуй бы, и не имели, если бы диспут шел на уровне элементарно житейском, в рамках бытового сознания. Но ценность дискуссии в том и состояла, что она постепенно поднималась на все более высокие мировоззренческие этажи. На этих этажах решалось не только: хорошо или дурно созидать материальный и нравственный комфорт, думая больше о себе, чем об обществе, но и нечто более отвлеченное и в то же время существенное. Решался вечный вопрос о смысле жизни. С самого начала дискуссия показала, что шкала ценностей и целей в советском обществе подверглась за последнее время определенным и, не будем этого уменьшать, весьма существенным изменениям. «Дискуссионный» герой — репетитор Попов, инженер Гаврилов, автослесарь Васька, — который еще несколько лет назад вызвали бы в печати единодушное осуждение, сегодня был окружен сочувствием и пониманием немалой части читательской аудитории. Тут необходимо одно важное уточнение. Конечно, и раньше люди, подобные названным героям, пользовались определенными симпатиями. Новизна в том, что раньше эти симпатии было как бы непристойно высказывать открыто. Это были, так сказать, симпатии потаенные. Сегодня публичное выражение этих симпатий стало определенным симптомом нравственной и социальной жизни общества. Я не буду сейчас давать оценок: хорошо это или дурно, я лишь констатирую определенное явление. Когда система ценностей и целей несколько перестраивается, весьма важно определить — что в ней изменилось, что осталось неизменным. Судьбы, о которых я рассказал во второй главе, говорят о неизменном: о том, что в системе ценностей некие идеалы и цели не подверглись изменениям. Что же это за идеалы и цели? Один из самых обаятельных образов русской литературы — образ чудака. Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля, изданный в 1882 году, дает такое определение: «Чудак, чудачка — человек странный, своеобычный, делающий все не по-людски, а по-своему, вопреки общему мнению и обыку». То есть естественны условия жизни, формирующие определенные мнения, естественны сложившиеся обычаи, и странны, неестественны люди, поступающие вопреки всему этому. Старинное колоритное определение Даля отражало, бесспорно, глубоко горестный опыт дореволюционной народной жизни. Но и после революции, совершившейся в семнадцатом году во имя того, чтобы «обык» не был враждебен лучшим устремлениям человека, чудаки на нашей земле не перевелись. Изменилась «точка отсчета», более того, коренным образом перестроилась вся система жизненных ценностей, а чудаки остались. Более того, первым поколениям советских людей стали особенно близки и понятны чудаки, запечатленные Лесковым, Писемским, Короленко, Горьким, те странные, своеобычные люди, которые все время выламывались из нравственных и социальных норм дореволюционной жизни. Но если раньше называли чудаками людей странных, экзотически-необычных, то теперь это определение лишилось оттенка острого недоумения, непонимания или неприятия. Чудаками стали называть людей духовно красивых, деятельных и бескорыстных, не лишенных разных человеческих странностей. Определение «чудак» начало наполняться изнутри обаянием, которого оно раньше чаще всего было лишено. Но это вовсе не означает, что образ жизни чудака стал некоей социальной нормой. В этом случае он перестал бы быть чудаком. Нет, и в совершенно новых социально-нравственных условиях, в абсолютно иной исторической ситуации он оставался избранной натурой. Он оставался избранной натурой, потому что его отличало редкое бескорыстие, которое никогда не было и, может быть, никогда и не будет уделом всех людей, как никогда не был и никогда не будет уделом всех художнический талант или дар философского мышления. Кстати, о философском мышлении. Чудак — не обязательно мыслитель, но это все же человек, ведущий «философский образ жизни». Чтобы меня поняли, обращусь к небольшой жизненной иллюстрации. Я расскажу сейчас о парке. Никто не верил, что можно этот парк разбить на высоте две тысячи сто метров над уровнем моря, в горах Армении. Писсимисты утверждали, что изменчиво мимолетна «полоса тепла», не успеют распуститься, расцвести растения, без которых парку не обрести красоты и разнообразия. А если успеют, говорили оптимисты, то стоит ли затрачивать колоссальные усилия в борьбе с болотами и вулканическими камнями, чтобы создать нечто, живущее два с половиной — три месяца в году, а остальное время остающееся «вещью в себе», требующей от окружающих самых активных действий по поддержанию запасов жизни. Стоит ли, говорили они, зажигать звезду, если хорошо известно, что она погаснет, не успев вспыхнуть… А создать парк было важно: от этого зависело, быть или не быть маленькому селению Джермук с целебной минеральной водой большим курортом. Нужен был парк, стягивающий к себе весь город. И нашелся человек, который парк этот создал. Старый лесник Кирилл Дрепало. Познакомившись с ним, я про себя назвал его: Старик — Завтра-Послезавтра, потому что он повторял непрестанно в разговоре «завтра-послезавтра». Например: «Завтра будут у нас розы, послезавтра — рассада». Или: «Завтра у нас пустырь за родником, послезавтра — тут георгины». Не мог он жить, не думая о том, что будет делать в парке завтра-послезавтра. Раньше, до парка, Дрепало выращивал лес в высокогорных районах Армении. Вместе с елью, сосной, березой он поднимался все выше и достиг тысячи шестисот метров над уровнем моря. А потом создал и этот парк. То, казалось бы, невозможное, что он совершил, состояло, в сущности, из обыкновенных возможностей: он ложился за полночь и поднимался в шесть, писал во все питомники страны, собирал семена и черенки, построил у себя опытную оранжерею. А раньше, до черенков и оранжереи, когда однажды механизмы вышли из строя, «ворочал камни, как рассказывали, и усмирял топь собственными руками». Он доставлял с высокогорных пастбищ хорошо унавоженную землю и добывал редкие семена неприхотливых гладиолусов. Я был в Джермуке весной, когда парк оттаивал, и видел Кирилла Сергеевича Дрепало ежедневно за делом. Вот он распаковывает ящик с рассадой, вот, после нежданной вьюги, погружает руки в оживающую землю. «Завтра-послезавтра… завтра-послезавтра…» Решая: быть парку! — Старик — Завтра-Послезавтра ответил на философский вопрос о смысле жизни, о высших целях человеческого существования. Да, стоит зажигать звезду, потому что, погаснув, она возгорится снова, опять. Он не писал книг и не вел бесед о добре и красоте, но он был истинным философом. Мне кажется, что в образе этого Старика воплощено нечто стабильное в нашей системе жизненных ценностей и целей. Эту стабильность не могут поколебать самые бурные сегодняшние дискуссии. Комфорт и счастье — разные вещи. Можно жить с комфортом и не быть счастливым. И можно быть счастливым при отсутствии комфорта. Разумеется, я употребляю понятие «комфорт» в житейском, обыденном смысле, подразумевая под ним не сумму благоприятных обстоятельств и возвышенный покой души, а комплекс удобств, при которых личность чувствует себя достаточно уютно и защищенно. Этот Старик удивителен, но не исключителен. Я видел в жизни много подобных ему подвижников-бессребреников: они строят телескопы (разумеется, безвозмездно) для народных обсерваторий, ищут потерянные полотна больших художников, не для себя, а чтобы передать музеям, посылают черенки выведенных ими новых сортов растений во все концы мира… В этих бескорыстных чудаках сосредоточилось, как в волшебной линзе, самое лучшее, высокое, цельное, что есть в нашем социальном строе и в нашем народном характере. Обыкновенно рассматривают бескорыстие как совершенно определенное действие. Мир этих действий разнообразен, как сама жизнь… Но для более точного понимания нашей темы стоит вывести разговор из сферы поступков и рассмотреть бескорыстие как душевное движение. Что внутренне руководит людьми, которые что-то ДАРЯТ? Если отвлечься от возможных конкретных мотивов, обусловленных определенными особенностями характера и судьбы дарящего, то самым общим и самым важным ответом будет: желание пережить чужую радость, пережить ее, как собственную. Я думаю, что нет желания, которое бы в большей мере формировало человека как духовно и нравственно цельную личность, чем это. Талант сопереживания чужой радости, как собственной, заключен, несомненно, в каждом из нас. Но у одних он развит хорошо, у других недостаточно или не развит вовсе. Вот мы и подошли к самому, может быть, существенному моменту: что же нужно для максимального развития, если не у всех, то у большинства? Видимо, в первую очередь общественная атмосфера — атмосфера человечности, уважения к личности, ее достоинствам. Именно она активизирует этот дар. Ведь большинство людей отнюдь не подвижники, а самые обыкновенные личности, которые любят и работать и зарабатывать, хорошо понимают, что поговорку «не в деньгах счастье» сочинили те, у кого денег было достаточно, и в то же время не хотят жить только ради денег. Они не классические бессребреники и не стяжатели. Они не удивят мир высокими чудачествами и в то же время хотят, чтобы в повседневную работу было вовлечено лучшее, что есть у них за душой. Словом, обыкновенные люди. Но дело в том, что этим обыкновенным людям лучше работается и живется в атмосфере, благоприятствующей чудакам-бессребреникам, а не холодным стяжателям. И если бы вдруг исчезли из общества чудаки, вызывающие порой и сегодня у нас не лишенное юмора удивление, эти обыкновенные люди пострадали бы, может быть, больше, чем им сегодня кажется. Когда на земле исчезли мамонты — это вызвало необратимые, неразгаданные, вероятно, до сих пор изменения в биосфере нашей планеты. Даже исчезновение редкого вида бабочек не столь безобидно, как кажется. В этической сфере жизни общества тоже есть, несомненно, непреложные равновесия и точные взаимосвязи. И если (конечно, ситуация фантастическая) начисто исчезнут чудаки-бессребреники, незавидной будет и участь нечудаков, небессребреников. Можно утверждать, что между «дискуссионными» героями первой главы и «недискуссионными», с моей точки зрения, героями второй главы, для которых подлинная удача в жизни заключается в творческом выявлении собственной личности в любых обстоятельствах, существуют парадоксальные взаимосвязи. Если исчезнут люди, подобные Говязовой или Шенгеру, то и репетитору Попову и инженеру Гаврилову будет не лучше, а хуже, даже им, воодушевленным в первую очередь материальным стимулом. И уж, конечно, будет хуже тому большинству, которое находится между этими «полюсами». Я исключаю рассуждения откровенных стяжателей, для которых смысл жизни только в материальных благах, добытых любым, даже не совсем корректным путем. Они никогда не определяли и не определяют стиль нашей жизни. Думаю, что не нужно забывать об одной истине, несколько парадоксально высказанной большим современным ученым: «Человек может быть только хорошим человеком или плохим муравьем. Хорошим муравьем человек быть не может». Мечта о «хороших муравьях» несбыточна. Надо думать о хороших людях. Потому что когда торжествуют «плохие муравьи», жизнь становится невыносимой. Но вернемся к дискуссии вокруг письма читательницы Л. Поповой. Глава 4. Об этике самоограничения Репетитор Попов и инженер Гаврилов, раскрывающие собственную человеческую суть не в науке и технике, которым они, казалось, должны посвятить жизнь, но в побочных и более доходных делах, вызвали достаточно широкие и откровенные симпатии читателей. Почему? За последние два десятилетия уровень благосостояния нашего общества явственно повысился, повысились и потребности. Повысились и стали более разнообразными. Появилось новое сознание: обладание красивыми современными вещами само по себе еще не является симптомом вещизма и мещанства, как думали еще вчера и тем более позавчера. Идеал человека-аскета стал восприниматься как некий этический анахронизм, хотя этот идеал вызывает и сегодня известные ностальгические эмоции. Те глобальные перемены, которые внесла в мир научно-техническая революция, не затронув основных идеалов и целей социалистического общества, все же отразились на стиле жизни. И это совершенно естественно. Писатель Юрий Олеша вспоминает, что Москва была удивлена, когда Владимир Маяковский вернулся из-за границы с собственным автомобилем. Сегодня автомобили есть у многих писателей. В ходе дискуссии писательница Магдалина Дальцева рассказала об одной давней истории: «…я зашла как-то к школьной подруге за тетрадкой. Солнечная комната, на окнах фикусы и бальзамины, обеденный стол, покрытый клеенкой, диванчик под парусиновым чехлом, сиреневая труба граммофона. И в этом солнечном наивном уюте рыдала мать, уронив голову на стол, седой отец в зеленой венгерке молча вышагивал по комнате, непривычно ссутулившись. Старшая дочь Таня — сестра моей школьной подруги — укладывала свои вещи в чемодан. Таня, студентка-медичка, переезжала из родительского дома в общежитие. „Зачем?“ — спросила я. „Не хочу жить лучше своих товарищей“. Товарищи жили в общежитии, а она вместе с сестрой, бабкой и родителями — в двух комнатах в коммунальной квартире в семье совсем незажиточной — работал только отец в граверной мастерской. „Как же ты обедать-то будешь?“ — спрашивала мать сквозь слезы. „В столовой“. — „А деньги?“ — „Стипендия“. Переезд из родительского дома в студенческое общежитие — не полет на Луну. Ничего особенного, но эта сценка запомнилась мне как эпиграф ко всей дальнейшей жизни Тани…» Я оборву цитату для того, чтобы рассмотреть это воспоминание под увеличительным стеклом сегодняшнего восприятия. Это увеличительное стекло немедленно покажет то, что сегодня не может не удивлять. Писательница М. Дальцева пишет о «солнечном наивном уюте». Она как бы переносит сегодняшний день в давнее-давнее, относящееся к двадцатым годам, восприятие. Но помилуйте — обеденный стол, покрытый клеенкой, диванчик под парусиновым чехлом. Это же нищета, а не уют! И даже экзотика трубы граммофона и фикусы и бальзамины на окнах вряд ли могут скрасить для сегодняшнего взгляда откровенную бедность. Но еще более удивительно поведение студентки-медички Тани. Уходить из родительского дома в общежитие?! Потому что стыдно жить лучше товарищей?! При скромно зарабатывающем отце-гравере жить на одну стипендию, отказываясь от помощи родителей?! Я рассматриваю сейчас все это под сегодняшним увеличительным стеклом. И это удивляет — даже меня. И уж, несомненно, в сто раз больше удивляет мою дочь. Но это было. И это не удивляло. Выступление в дискуссии М. Дальцевой насыщено известной ностальгией. Чтобы понять оправданность — или неоправданность — этой ностальгии, обратимся к дальнейшему повествованию писательницы, посвященному судьбе студентки Тани. «…Окончив медицинский институт, она уехала в деревню, под Калинином, проработала там пятнадцать лет, вышла замуж за сельского учителя, родила двух дочерей. Муж умер рано, а когда умерла мать, Таня вернулась в Москву. Надо было позаботиться о старике отце и бабке. Проработала не одно десятилетие в Боткинской больнице, ушла на пенсию, когда уж сил не стало работать. Растила и продолжает пестовать внуков и племянников. Ничего особенного. Болели дети, умирали старики, кто-то с блеском сдавал экзамены в институт, кто-то недобирал баллов, благодарили излеченные пациенты, отчаивались безнадежные хроники. Не хватало денег, приходилось выкручиваться. Ничего особенного. Как у всех. Встретившись недавно, мы разговорились, подводя итоги прожитой жизни. Я спросила: „А ты бы хотела посвятить себя науке? Стать доктором медицинских наук?“ — „Еще бы!“ — „Так почему же ты никогда не пыталась?“ Она задумалась ненадолго: „Видишь ли, тогда бы я слишком много была занята собой. А как же все они?“ — „Занималась бы с ними поменьше“. — „Меньше, чем собой? Да я бы перестала уважать себя!“» Эта женщина-врач по сути судьбы (в русском языке «судьба» и «суть» имеют как бы один корень), то есть по самой существенной линии жизни, чем-то родственна героям второй главы, несмотря на то что у нее в жизни одно-единственное «русло»: медицина. Она им родственна, потому что тот жизненный жест, который стоит за ее словами и делами, — это жест от себя, а не к себе. От себя — к окружающим людям. От себя — к народу. И если хотите, от себя — к человечеству. И если мы на фоне этой судьбы рассмотрим излом в судьбе мужа Л. Поповой, нас что-то резко удивит. Нас удивят в первую очередь некоторые совпадения-несовпадения. И Попов, и старая женщина-врач были не прочь посвятить себя науке. Будущих ученых видели в них и окружающие близкие люди: кандидатов, докторов наук, может быть, даже, замахнемся высоко, академиков. Но ни он, ни она учеными не стали. По разным мотивам. Он — чтобы в данный момент больше зарабатывать. Она — чтобы в данный момент зарабатывать меньше. Он — чтобы в данный момент зарабатывать больше для себя. Она — чтобы в данный момент зарабатывать меньше во имя служения другим. Между тем, замечу, так сказать, в скобках, возможности зарабатывать больше у нее были, ведь врач, как и учитель, тоже может частным образом обслуживать тех, кому это необходимо. И деньги получать тоже немалые. Мне известны врачи, которые зарабатывают даже больше, чем учителя-репетиторы. Но что самое удивительное: и муж Л. Поповой и женщина-врач убеждены, что добились в жизни удачи. И он и она испытывают самоуважение. И вряд ли у нас есть основания полагать, что самоуважение мужа Л. Поповой менее искренне, чем самоуважение старой женщины-врача. Но у нас есть основания говорить о том, чье самоуважение более оправдано. Репетитора Попова сегодня в общественном мнении жалуют гораздо больше, чем жаловали вчера. Как видим, сегодня он даже стал «дискуссионным» героем. Старая женщина-врач — герой «недискуссионный». Она герой на все времена. Она, как и Старик — Вчера-Позавчера, воплощает вечное и неизменное в нашей системе жизненных ценностей. Соблазнительно увидеть в образе жизни женщины-врача этику самоотречения, а в судьбе репетитора Попова — отречение от этой этики. Это соблазнительно, потому что рождает стройную и, казалось бы, ясную концепцию: старшее аскетическое поколение уступает место младшему, не желающему себя строго ограничивать в утолении материальных потребностей во имя даже высокой цели. Но — увы — я не могу даровать читателю этой стройной концепции, потому что она неадекватна «нестройной» сложной жизни. Не могу даровать этой соблазнительной концепции не только потому, что люди, родственные по духу «аскетической» женщине-врачу, есть во всех поколениях советских людей, в том числе и самом молодом, лишь начинающем сейчас сознательную социальную жизнь, но по мотивам мировоззренческого, а точнее, психологического порядка. Самоотречение начинается тогда, когда личность терпит творческие потери, когда она жертвует чем-то внутренне существенным, когда она отказывается от чего-то духовно дорогого. Пока этого нет — нет и жертвы. Окружающие люди видят жертву, но сама личность, вызывающая восхищение или жалость, этого не ощущает. Когда талантливый музыкант и разносторонний ученый Альберт Швейцер, резко переломив судьбу, которая шла на восхождение, уехал в Африку, чтобы в безвестности, в тяжком, каторжном труде помогать неграм, погибающим от тропических болезней и нищеты, — тем, кто его окружал, казалось, что он идет на непомерные жертвы. Не говоря уже о том, что он утрачивал устоявшийся быт — то, что сегодня называют комфортом, — положение ученого, он жертвовал самым дорогим: музыкой, библиотеками, общением с интеллектуалами… Но сам Альберт Швейцер не ощущал ни малейшей жертвы, потому что им руководила великая цель. И это относится не только к людям с мировым именем, но и к рядовым, обыкновенным, безвестным. Девочкой Таней, ушедшей на заре жизни из родительского дома в общежитие, уехавшей потом на работу в деревню, тоже руководили великие цели. Великие цели бывают у невеликих людей. И когда человек идет к их достижению, он неизбежно отрекается от многих благ, не говоря уже об удобствах, но жертвы в этом не видит. И окружающие часто говорят об отречении, а он напротив испытывает всю полноту жизни. Для него отречением было бы отречение от избранной цели. Для Альберта Швейцера самой большой трагедией в жизни было бы отречение от Африки. Для женщины-врача — отречение от людей, которым она всю жизнь помогала, уменьшая боль, страдания. Глава 5. Совместимы ли социализм и альтруизм! Иногда общие положения становятся банальностью. Иногда они не могут стать банальностью из-за их трагического подтекста. Стало общим соображением, что в наш «термоядерный» век, как никогда, необходимо взаимопонимание и доверие между людьми различных вероисповеданий, политических взглядов, национальных традиций. Это нужно не только для роскоши человеческого общения, но и во имя сохранения на земле самой жизни. И ©то не может стать банальностью, потому что имеет непосредственное отношение к судьбе сегодняшних и завтрашних поколений, к участи человечества. Сейчас стало общепризнанным открытие человечества как организма, в котором ошеломляющее разнообразие существует в не менее ошеломляющем единстве. Но когда-то это было действительно открытием. Это было открытием в век великих географических путешествий. Из рассказов путешественников люди узнавали вещи не менее странные, чем те, что мы узнаем сегодня из повествований фантастов. Этими новостями шумели рынки и улицы европейских городов: достоверное соединялось с игрой воображения, точно увиденное с баснословным и легендарным. Раскроем сегодня на излете двадцатого столетия «Опыты» Монтеня, написанные в шестнадцатом веке. Монтень рассказывает о людях, становившихся волками и кобылами и потом опять возвращавшихся в человеческий образ, о людях без рта, питающихся лишь запахами, о людях, которые воюют только в воде, метко стреляя из лука, о стране, где у евнухов, охраняющих женщин, отрезают носы и губы, чтобы их не полюбили, он рассказывает о том, что люди иногда опускаются с Луны и возвращаются потом туда же… Его «Опыты» насыщены диковинными существами, обычаями, воззрениями. А за этой экзотикой — большая добрая мысль: надо суметь понять и полюбить даже людей без рта, питающихся запахами, и не уничтожать на суше тех, кто воюет хорошо лишь в воде. Монтень жил в веке беспокойном и жестоком, в веке фанатизма и раздора — в веке Варфоломеевской ночи. И когда современник Варфоломеевской ночи убеждает читателя, что человек должен понимать даже фантастические существа, это утверждение содержало в себе: Человек должен понимать Человека, что бы их ни отличало. Католик — гугенота, верующий — атеиста, француз — испанца, король — сапожника. Без понимания человека человеком жизнь делается повестью, рассказанной дураком. В наши дни без понимания человека человеком жизнь может перестать быть жизнью. Понимание невозможно без непредвзятости, добросовестности, более того, без труда души. Но понимание невозможно и без чистосердечия и искренности. Для понимания не нужно утаивать непонимание. В ноябрьском номере журнала «Америка» за 1982 год было рассказано о молодых американцах, которые в добровольной общественной деятельности, в основном в работе с детьми, обрели смысл жизни. Они делают мебель для детей-инвалидов, они учат подростков разным ремеслам, они берут к себе в семьи молодых правонарушителей, вышедших из тюрьмы, они готовят желающих расширить и углубить познания к деятельности в науке и технике… Они все это делают безвозмездно, охотно, с большой радостью. Это — энтузиасты. Я их понимаю, желаю им удачи, уважаю их альтруизм. В нашей стране далеко не все виды подобной деятельности могут и должны быть уделом энтузиастов-общественников, эту роль часто выполняет само государство. Но участие государства в жизнеустройстве людей разных поколений, которым нелегко найти себя в жизни, отнюдь не исключает добровольной широкой помощи и общественности и отдельных энтузиастов. Отличие состоит в том, что, нередко рождаясь энтузиазмом личности, то или иное начинание потом обретает социально-государственный статус. Но иногда, конечно, и не обретает, оставаясь личностным делом одного человека или нескольких людей. Есть вещи, которые и не должны, по-моему, обретать государственный статус. Последние десятилетия жизни в советском обществе отмечены сосредоточенным вниманием к вечным нравственным ценностям. Известна мысль основоположников марксизма-ленинизма о том, что новая коммунистическая мораль, воплотив в себе все лучшее, что нажито человеческой душой, стала нам дорога, как никогда раньше. Мы все больше чувствуем себя наследниками величайших этических богатств человечества. Я помню время, когда такие понятия, как альтруизм или филантропия и даже доброта, третировались нашей общественной мыслью. В городе Ростове-на-Дону при Дворце пионеров существует клуб, именуемый несколько таинственно ЭТО. Название клуба составлено из первых букв тех слов, которые определяют смысл его жизни: Эстетика, Творчество, Общение. Клуб этот сейчас общепризнан не только в Ростове, но и во всей стране, о нем пишут статьи, его разнообразную работу анализируют в диссертациях. Это не частно-филантропическое, а, выражаясь формальным языком, общественно-государственное учреждение, то есть материальную помощь (помещение, деньги…) оно получает не от частных лиц, а от государства. Но родился клуб из индивидуальной филантропической попытки энтузиаста-педагога Татьяны Тамбиевой помочь юношам и девушкам нелегкой судьбы или сложного внутреннего мира выйти из одиночества, обрести себя в творчестве, в общении. В общении с людьми и с мировой культурой. Татьяна Тамбиева, окончив филологический факультет Ростовского университета, училась в аспирантуре, работала над диссертацией и вечерами безвозмездно выступала в школах перед детьми с лекциями о литературе и искусстве. Она рассказывала о великих эпохах: античности и Возрождении, когда творческий дух человека раскрылся во всей красоте и мощи. После лекций самые любознательные, а иногда и самые одинокие дети подходили к ней с уточнениями, вопросами, и она чувствовала, что не сумела утолить их духовный голод, их тоску по общению. Она нашла в одной из школ пустующую комнату, и в этой небольшой комнате начали завязываться между нею и несколькими мальчиками и девочками сложные и увлекательные духовно-нравственные отношения. Она все острее чувствовала, что семья и школа не утоляют духовных потребностей ее новых подопечных. Не потому что формально-казенны (хотя и в этом бывает дело иногда), а потому что духовные потребности весьма высоки, более того, носят несколько необычный характер. Детям хотелось не только разговаривать о великих творческих эпохах, но и самим жить в них, то есть чувствовать себя современниками Сократа, Фидия, Софокла, Еврипида, Данте, Леонардо да Винчи, Микеланджело… А это их желание могла утолить только ИГРА, та умная игра, которая делает — особенно в детстве — невозможное возможным. Тамбиевой начали вырисовываться фантастические видения: так родилась идея устроить ДЕНЬ АФИН, ДНИ ИТАЛЬЯНСКОГО РЕНЕССАНСА, ДНИ ДИККЕНСА… Самим пошить костюмы, самим разрисовать декорации и — что самое существенное — живо ощутить души людей тех далеких эпох, пережить радость единства с мировой культурой, с минувшими поколениями, с человечеством. Они начали скромно: в обычной школьной форме стали разучивать отрывки из Софокла, читать Данте. Теперь им было тесно в небольшой комнате, они нашли обширный пустующий подвал и собственными руками попытались воссоздать в нем фрагменты некоего фантастического мира, в котором были бы явственно видны черты эпох Эсхила, Данте, Шекспира. Теперь уже не Татьяна Тамбиева, а сами дети выступали с интересными сообщениями о великих художниках и мыслителях, но это были не унылые семинары, это была тоже игра, потому что теперь вокруг Тамбиевой были уже не беспомощные неумехи, тоскующие по общению, страдающие от одиночества, а живые, веселые умельцы, которым под силу изобразить античного актера на котурнах и смастерить костюм эпохи Возрождения. А потом им стало тесно не только в их замечательном фантастическом подвале, но и в городе. Они узнали, что далеко, на Урале, существует подобный, родившийся тоже стихийно из альтруистических начинаний энтузиаста-педагога, клуб КОН-ТИКИ. И вот ЭТО поехало к КОН-ТИКИ. Но для путешествия нужны были деньги. Чтобы заработать их, воспитанники Татьяны Тамбиевой пошли на большую стройку и показали, что они далеко не белоручки: месили раствор, таскали кирпичи, убирали мусор. Заработав деньги и захватив с собою костюмы и маски античности и Возрождения, поехали на Урал к КОН-ТИКИ, чтобы совершить совместное путешествие на плотах по сибирским рекам. В ЭТО было немало девочек, КОН-ТИКИ состоял в основном из мальчиков, что сообщило их путешествию особенную романтичность. Дети подружились, начали переписываться, романы в письмах как-то сами собой становились самой жизнью, жизнью двух: его и ее. Когда Тамбиева создавала клуб, у нее была весьма скромная задача — научить подростков общаться друг с другом, помочь им избавиться от самого горького чувства — чувства одиночества. Но по самой логике вещей осуществление этой задачи вело к тому, что дети начали овладевать самым существенным в жизни: искусством творческой самоотдачи, выявления лучшего, что заложено в человеке. Не каждому, конечно, дано было глубоко понять Эсхила или Данте, но они учились понимать жизнь, мир творчески. И — учились доброте. А все родилось из внутреннего «зерна», «зерна», заложенного в душе Татьяны Тамбиевой, молодого педагога, которая создала этот клуб, получивший сегодня, как я уже писал выше, общественный, государственный статус, то есть он существует не стихийно, а официально при Дворце пионеров Ростова. Читатель, наверное, помнит, что она выступала с лекциями перед школьниками. Чтобы лучше понять суть Тамбиевой и суть ее начинания, послушаем ее: «…Лекции были о любви. Я понимала любовь как творчество в человеческих отношениях. Я очень широко понимаю слово „любовь“ — как любовь к миру. Любовь — это не одно чувство, состояние всех чувств… Я к ним пришла с людьми, о которых я читала или которыми жила: с Дафнисом и Хлоей, с Петраркой, с Данте. Я говорила школьникам о сложности любви и о проблеме чуда в ней, способности увидеть — удивиться. Я им рассказывала об Андерсене с его „волшебным фонарем“. У детей очень часто сложности в любви — они все время ждут в ней какого-то результата. Я им читала, рассказывала, и я думала — если хоть несколько человек в будущие времена облокотятся на эти замечательные в истории человеческого духа устои, моя решимость посвятить жизнь детям оправдана…» Сегодня сотни мальчиков и девочек, юношей и девушек не только «облокотились» на добрую и твердую решимость Татьяны Тамбиевой, но и нашли собственный путь в жизни. Тамбиева с самого начала сообщила клубу четкий педагогический уклон, то есть она хочет, чтобы ее подопечные в будущем сами стали педагогами и несли все дальше и дальше тот факел добра и красоты, который она с ними зажгла. И вот сегодня, через несколько лет после рождения клуба, самые старшие из воспитанников клуба ЭТО заканчивают педагогические институты. Если рассмотреть деятельность Тамбиевой в широком социально-духовном контексте жизни нашего общества, то надо, наверное, выделить в ней две существенные черты. Во-первых, благоговейное отношение к бессмертным ценностям мировой культуры, глубочайшая нежность к тем «священным камням» Европы, которая ощутима во всей русской литературе, особенно у Достоевского. Находясь между Европой и Азией, Россия издавна испытывала чувство великой исторической миссии: стать синтезом ценностей мировой культуры. Это отношение сегодня лишь углубилось. Когда в московском Музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина устраиваются выставки картин из европейских художественных фондов, люди едут в Москву издалека, чтобы увидеть полотна Рембрандта, Рафаэля, Вермеера Дельфского, Ренуара, Матисса, Сезанна… Толпы нескончаемы. Музей бывает открыт с утра до поздней ночи, залы все равно переполнены. Помню, в Лувре меня удивило несказанно, что перед Джокондой Леонардо я стою один. Один! Перед Джокондой! Мне казалось, что я стою перед ней не наяву, а во сне. В Москве я видел Джоконду в медленно омывающей и нехотя расстающейся с нею толпе. В Музее изобразительных искусств я несколько раз «наплывал» и отрывал себя от нее и, уходя, на пороге зала, оглядывался опять и опять. А тут — один. Сон. Джоконда в Москве — событие, конечно же, исключительное. Но когда Ленинград показывает в Москве сокровища Эрмитажа, а Москва отдает на время Ленинграду лучшие полотна своих музеев, можно видеть те же нескончаемые толпы, жаждущие бессмертной красоты. Это отношение к мировой культуре и формирует дух клуба, рожденного альтруистическим начинанием Татьяны Тамбиевой. Вторая особенность, определяющая суть ее начинания: та страсть соединять людей, соединять человеческие судьбы, которая в высшей степени характерна была для русского человека и сегодня стала достоянием личности социалистического общества. Возможно, эта черта объясняется необъятностью нашей страны, стремлением людей устанавливать, несмотря на огромные расстояния, человеческие контакты. Но неверно было бы объяснять ее лишь страхом перед одиночеством. Те, кто читал Достоевского, особенно «Братьев Карамазовых», помнят, что для Алеши основным делом жизни было соединять людей, углублять контакты, мирить, добиваться понимания, разрушать отчужденность. Эта исконно русская черта вошла и в наш сегодняшний образ жизни. И она во многом определила размах деятельности клуба ЭТО. Я рассказал о начинании энтузиаста, получившем формальный социальный статус. Но возможны и начинания, при которых подобные статусы не нужны, нецелесообразны. Несколько лет назад мне пришло письмо из села Ходорков Воронежской области от Владимира Патрушева. Он писал, что чувствует себя одиноким (он болен тяжко с детства), забытым и оторванным от людей и мечтает о том, чтобы переписываться с кем-либо «на высоком духовном уровне». Это письмо я поместил в моей книге «Ничто человеческое…», куда вошло немало читательских писем. После выхода книги Патрушеву написали сотни человек, многие из них побывали у него в селе Ходорков. Написала Патрушеву и девушка, которая потом стала его женой. У них уже родился сын. Жизнь Патрушева резко переменилась: из одиночества он вышел к сотням людей. Но дело не только в этом. Владимир Патрушев, подобно Татьяне Тамбиевой, стал сосредоточием духовной, нравственной жизни тех, кто ему написал, кто был у него в гостях. Но даже и это не самое интересное. Самое существенное в этой истории то, что Патрушев, человек глубоко переживший, перестрадавший одиночество из-за тяжкой болезни, обрекшей его на неподвижность, начал теперь сам соединять человеческие души и судьбы. Мы часто говорим о суете и сумасшедшем ритме сегодняшней жизни, при которых и в гости к людям желанным некогда пойти, хотя и живешь в одном с ними городе. Но удивительно — суета суетой, а едут, едут за тридевять земель в маленькое воронежское село к незнакомому человеку… Сегодня у Патрушева — богатый «банк» человеческих судеб. Он сам соединяет людей посредством переписки и при помощи личных встреч в его доме. Чутко ощущая человеческие индивидуальности, особенности характера, он соединяет людей настолько точно, что — хотя это в его альтруистической деятельности и не самое существенное — при его содействии уже родилось несколько семей. Он научился печатать на машинке. Он получает сегодня сотни писем со всех концов страны. Конечно, его нельзя назвать филантропом в старинном и классическом смысле этого слова, хотя бы потому, что все это он делает не во имя общих и несколько отвлеченных идей добра. Он нашел смысл жизни, но, может быть, в этом и заключается истинный высокий альтруизм: найти смысл жизни в служении людям? Письмо Владимира Патрушева одно из тысяч читательских писем, которые я получаю в последние годы[1 - О дальнейшей судьбе В. Патрушева будет рассказано в конце книги.]. Когда за рубежом я рассказываю о моей читательской почте, о почте моих собратьев по перу, об океане писем, мне часто не верят. Ведь за океаном писем — океан судеб. Почему же в нашей стране писателю пишут сотни тысяч людей? Это объясняется той исключительной, уникальной социальной и нравственной ролью, которую играет писатель в сегодняшнем социалистическом обществе. Глава 6. Частная жизнь писателя Мы — первое в истории человечества общество, которое строит социальные и личностные отношения без религии — без бога. Это — великий и невиданный эксперимент. Он вовсе не означает вульгарного неприятия тех чисто этических ценностей, которые содержатся в мировых религиях, в религиозном опыте человечества. Напротив, речь идет о творческом освоении и дальнейшем развитии этих бесценных этических богатств на новой безрелигиозной основе. Разумеется, в нашем обществе есть и сейчас немало людей, верящих в бога. Государство к ним относится с уважением и пониманием. Вульгарно-воинствующий атеизм не имеет ничего общего с марксистско-ленинским мировоззрением, для которого неверие в бога вовсе не означает неверие в человека, творящего добро, независимо от того, верующий он или атеист. То, о чем я сейчас написал, имеет самое непосредственное отношение к новой уникальной роли писателя в социалистическом обществе. У нас — исторически оправданно устранена из социальных и человеческих отношений фигура, игравшая ранее немалую роль в «епархии человеческой души», — я имею в виду фигуру духовника. Но с исчезновением этой фигуры не исчезла и, наверное, не исчезнет никогда потребность души в исповеди, в особом интимном общении человека с человеком, когда можно рассказать обо всем, смыть себя изнутри, «облегчить» душу, лучше понять себя. «Потребность человека в исповеди не исчезнет никогда», — писал Гете. Не исчезла она и в социалистическом обществе. И вот эта роль стихийно, как бы сама собой переходит у нас сейчас, по-моему, к писателю, по-новому формируя нетривиальные отношения с читателем. Разумеется, эти нетривиальные, то есть не чисто литературные, отношения между читателем и писателем, ломающие стереотип: писатель — пишет, читатель — читает, имеют в мировой литературе мощную «корневую систему», что с новой силой подтверждает старую истину — все «нетрадиционное» обладает богатейшими традициями. Эта «корневая система» восходит к именам, которыми гордится человечество, к великим писателям, которые были одновременно и великими учителями жизни. Новизна в том, вероятно, что роль, которую раньше выполняли гении, сегодня все чаще выпадает на долю рядовых литераторов, и надо исполнить ее по возможности достойно, чтобы тот, кто тебе доверился, не ощутил твоей «малости», как не ощущают верующие «малости» церкви, даже если она по-сельски невелика и бедна. …Облегчить себе душу, обратиться за советом, помощью… Наверное, самая большая писательская почта была у Григория Медынского после выхода в свет романа «Честь». В этой почте большое место занимали письма заключенных и людей, отбывших наказание, что было вполне естественно, потому что соответствовало теме и образу героя романа. Каждое письмо — трудная судьба. Каждое письмо — сгусток душевной боли и надежд на исцеление. Каждое письмо — зов… Он отвечал на тысячу писем и получал тысячи новых писем… Но надо было не только отвечать, но и реально помогать. Надо было помочь тем, кому казалось, что они наказаны незаслуженно строго, надо было помочь и тем, кто понимал, что получил по заслугам, но начал утрачивать надежду на возвращение к нормальной человеческой жизни, и — самое существенное — надо было помочь осужденным безвинно. Надо было исследовать сотни судеб, обстоятельств, сопоставлять, искать, писать в судебные инстанции, беседовать с людьми, от чьих решений зависит исход дела. Нравственный и социальный авторитет писателя в нашей стране достаточно весом для того, чтобы реально соединить в себе все эти ответственные роли. Но, помимо этого объективного фактора, существует и субъективный: писатель должен пожертвовать творческими замыслами, сосредоточить все силы на том, чтобы торжествовало добро и было наказано зло. И речь идет не об отвлеченном добре и не об отвлеченном зле, которые можно возвеличить и низвести, не выходя из-за письменного стола, а о зле и добре совершенно конкретных, требующих живого, кропотливого, утомительного участия в человеческой судьбе. В сотнях человеческих судеб. Конечно, было бы и нелепо и нескромно утверждать, что советские писатели первые в мире взвалили на себя эту высокую ношу. В 1844 году Оноре де Бальзак, узнав случайно от малознакомого адвоката о том, что должны казнить человека, который из уважения к памяти женщины не захотел рассказать на суде подлинных обстоятельств события, во много раз уменьшающих его вину, оставил на недописанной странице роман, сел в почтовую карету и, очертя голову, кинулся в далекий городок, забыв на время о «Человеческой комедии» ради участия в живой жизненной драме… Золя отстаивал Дрейфуса от клеветы фанатиков и, может быть, пал жертвой в этой борьбе. Короленко посвятил несколько лет жизни «Мултанскому делу», когда невинно осудили будто бы за ритуальные жертвоприношения людей небольшой восточной народности за Уралом, и выиграл дело. Я остановился на этих достаточно известных, почти хрестоматийных историях лишь для того, чтобы напомнить, во-первых, о традициях, без которых не может быть ничего подлинно жизненного в мире, а во-вторых, чтобы показать масштаб деятельности Медынского. Он кидался в «почтовые кареты» не ради одного, а сотен людей, и он спасал от незаслуженного или незаслуженно строгого наказания не нескольких невинных и не однажды… В его деятельности после выхода романа «Честь» соединились лучшие гуманистические традиции мировой и русской, самой совестливой на свете литературы с новым пониманием социального долга, которое отличает советских писателей. Медынский через несколько лет написал «Трудную книгу». Эта книга называлась трудной потому, что в ней рассказывалось о трудных судьбах, которые он помог разрешить, развязать. Но можно ее назвать трудной и потому, что в ней запечатлелась трудная жизнь писателя. Когда Медынскому исполнилось семьдесят лет, ныне покойный писатель Николай Атаров опубликовал в «Литературной газете» статью под названием «Частная жизнь писателя». Несмотря на то что статья была посвящена Медынскому, рассказывала о его беспокойной «частной» жизни, когда все силы души и ума отданы на то, чтобы вернуть людям веру, надежду, а иногда и свободу, несмотря на это, статью Николая Сергеевича Атарова можно было рассматривать как первое серьезное исследование новых социальных и нравственных ролей писателя в нашем обществе: он и исповедник, и деятель, и борец. Я был бы прекраснодушным мечтателем, если бы отнес все эти определения ко всем советским писателям. К сожалению, их сегодня оправдывает не большинство. Но именно оно выражает то новое, что появилось в судьбе писателя в нашем обществе. Об этом я говорил в московском Центральном Доме литераторов несколько лет назад, когда отмечалось восьмидесятилетие со дня рождения Медынского. Я рассказал маленькую занятную историю, ставшую мне известной незадолго перед юбилеем. Однажды, после отбытия наказания, была освобождена партия заключенных. Дело было во время школьных каникул, когда вся страна находится в разъездах, чтобы показать детям как можно больше нового и интересного. Именно поэтому вчерашним заключенным нелегко было достать билеты, и они в течение долгих часов томились на вокзале города. Тогда самый решительный позвонил в орган местной власти по телефону и сообщил, что, если его товарищей немедленно не устроят на ближайшие поезда, они напишут жалобу писателю Медынскому. На вокзал немедленно выехал один из руководителей города и тут же все уладил на месте с единственным условием: не пишите Медынскому[2 - Мы вернемся к урокам этой писательской судьбы в «Письмах к читателям».]. …Не могу не рассказать сейчас о моем учителе в журналистике, чудесном литераторе Ин. Андрееве, авторе талантливых книг «Синий час» и «Зеленая ветка». Он умер несколько лет назад на улице от разрыва сердца. Он упал, как падают в битве, жизнь его и была битвой за человека. Когда я выразил опасение, не чересчур ли часто и усиленно отвлекается он от чисто литературной работы для непосредственной помощи людям, он ответил словами, запомнившимися надолго: «Спасенная жизнь стоит хорошо написанной книги». Однажды — он работал тогда в железнодорожной газете — Андреев получил долгожданную командировку на юг, в овеянный романтикой город. В поезде он случайно узнал, что на маленькой станции, которую они через час минуют не останавливаясь, у стрелочника Киселева большое несчастье. Когда он дежурил, загорелся его дом — в полуверсте. Человек видел: горит, но не побежал, остался верен долгу — шли поезда. Жена его тоже в тот час была на работе. И вот уже несколько месяцев они бедствуют без крова. Андреев сошел на этой станции (убедил начальника поезда, и тот распорядился затормозить состав), нашел Киселева, выяснил обстоятельства дела и передал по селектору двадцать строк в газету. Стрелочнику объявили благодарность и выдали солидную сумму на постройку дома. Его послали учиться, и он стал потом начальником станции. Андреев не написал вещи, ради которой поехал на юг. Он вернулся в Москву и боролся за действенность тех считанных двадцати строк. Это — тоже «частная жизнь» писателя. Моя писательская судьба в одном отношении сложилась счастливо: я получил за последние годы тысячи писем. Это — письма-судьбы, письма-раздумья. Читая их, опять понимаешь и меру доверия читателя к писателю в нашей жизни, и меру собственной ответственности перед читателем, и безмерность вины перед ним за то, что по лени, малодушию, занятости собой часто не оправдываешь его надежд. Анализ моей писательской почты, как и писательской почты моих собратьев по перу, потребовал бы особого рассмотрения. Поэтому я вернусь к теме, имеющей непосредственное отношение к нашему повествованию. Глава 7. Успех в жизни — подлинный и мнимый Я назвал эту заключительную главу по имени дискуссии, которая развернулась в «Литературной газете» после опубликования письма читательницы Л. Поповой о ее муже, ставшем не подвижником науки, а удачливым, хорошо зарабатывающим репетитором. Дискуссия «Успех в жизни — подлинный и мнимый» была новой. Но, в сущности, тема ее была старой, вечной: смысл жизни. В дискуссии шла речь и о сегодняшнем, остроминутном, и о вечном, неизменном, не стареющем никогда. В горячем и пестром обмене суждениями возник образ трагический и милый: образ Дон-Кихота. В первый раз он возник в парадоксальном названии одной из статей: «Зачем Дон-Кихоту „Мерседес“?» Автор статьи, возвеличивая скромность материальных потребностей, непритязательный образ жизни и умение растворить личное в общественном, настаивал на том, что Дон-Кихоту во все времена и при всех социально-экономических укладах нужен не архимодный, блистательный «Мерседес», а старый, добрый, медлительный, но неизменно симпатичный Россинант. Действительно: зачем Дон-Кихоту «Мерседес»? Ведь чтобы купить его, надо заработать немало денег, а погоня за деньгами отвлечет «рыцаря печального образа» от высших целей его существования: от борьбы за справедливость, помощи ближним и, если хотите, от возвышенных грез, которые тоже украшают мир. Дон-Кихот — духовен, утверждали его сегодняшние поклонники, а погоня за внешними атрибутами жизненного успеха (условным символом этих атрибутов и стал «Мерседес»), все более яркая потребность в материальных благах исказят самочувствие и характер великого рыцаря, лишат его обаяния, а потом и нравственного могущества. Их оппоненты возражали: да, говорили они, духовность надо растить, да, соглашались они, человек сыт не хлебом единым, и тут же переходили в наступление. Их аргументация отличалась известной убедительностью. Во-первых, напоминали они, Дон-Кихот невозможен, что понимал и Сервантес, без Санчо Пансо. А кому-кому, а уж Санчо Пансо, тем более сегодняшнему, «Мерседес» отнюдь не противопоказан. Теперь, в полемическом азарте, вообразим картину: Дон-Кихот на Россинанте и Санчо Пансо в «Мерседесе». Хороша пара! Многого ли можно от нее ожидать? Если же оставить Санчо Пансо на осле, будто бы ничего в мире не изменилось, он будет страдать сегодня комплексом неполноценности и утратит ту жизнедеятельность, ту жизнеспособность, которые необходимы Дон-Кихоту хотя бы для того, чтобы не умереть с голода. Действительно, утверждали сторонники Санчо Пансо в «Мерседесе», духовность надо растить, как хлеб, но сначала надо растить все же хлеб, то есть чисто материальные блага. Сторонники Дон-Кихота на Россинанте по ходу дискуссии начинали уточнять собственные позиции. Они не отказывались от аналогии скромности материальных потребностей, но соглашались, что зарабатывать много денег законным путем могут и хорошие люди, мешать им неумно и безнравственно. Но все же поднимать их и возвеличивать не нужно. Это тоже неумно и безнравственно. Пусть эти нескромные люди занимают в жизни скромное место. Скромное место? — не унимались сторонники Дон-Кихота в «Мерседесе». За что вы их унижаете? Перечитайте Сервантеса! И перечитайте сегодняшними глазами. Во-первых, Санчо Пансо уважает нравственный авторитет рыцаря печального образа, во-вторых, в нем, в Санчо Пансо, заключены административные таланты, без которых все возвышенные начинания обречены на гибель, в-третьих, он добывает материальные блага с удовольствием. Сегодня это удовольствие можно трактовать как известное творческое удовлетворение. Мы не сомневаемся, что и репетитор Попов, и инженер Гаврилов, делающий красивые сумки для женщин, и автослесарь Васька, ремонтирующий автомашины, получают от работы не только хорошее материальное вознаграждение, но и творческую радость. До каких пор вы, позавчерашние романтики, будете отделять материальное от духовного и видеть в человеке исчадие ада только потому, что он хочет удовлетворять все свои материальные потребности на высоком уровне. В любой дискуссии в пылу полемики одна из сторон допускает незаметно для себя маленькую оплошность, которая обнажает немалую уязвимость ее аргументации. Эту оплошность допустила и сторона, защищающая «дискуссионных» героев: репетитора Попова, инженера Гаврилова и автослесаря Ваську. Когда зашла речь, что людям «от мира сего» памятников обычно не ставят, они напомнили о памятнике Кузьме Минину, который стоит на пьедестале рядом с Пожарским на Красной площади в Москве. Тем самым они, как им казалось, нашли толкового талантливого купца (а Минин был именно купцом), которого подняли на пьедестал. Но их оппоненты иронически напомнили им, что подняли Минина на пьедестал совсем не за то, что он был трудолюбивым и удачливым купцом (хотя само по себе это тоже достойно уважения), ему, как и его соратнику Пожарскому, поставили памятник потому, что он стоял во главе народного ополчения, освободившего в начале XVII века Россию от иноземных захватчиков. Ему поставили памятник за его подвижничество. И с этой секунды дискуссия «взлетела» на огромную высоту. Подвижник, как и праведник, излюбленный и вековечный герой нашего народного сознания. Подвиг в старину означал на Руси: движение, стремление, путь, путешествие. С течением веков это определение начало наполняться все более высоким этическим содержанием: движение, стремление к общему благу, к доблести, к заслуженной славе, к совершенству. И не просто движение, стремление, а трудный путь, на котором есть и тяжкие испытания и жертвы. Подвижник это человек, который обессмертил себя доблестными делами на каком-либо поприще. Купец Минин был в первую очередь подвижником и лишь во вторую — купцом. Это иерархия, установленная народной совестью, народной мудростью, оказалась незыблемой. Но что такое подвижник в наши дни? Об этом начал размышлять в письме в редакцию «Литературной газеты» читатель П. Сметанин из города Барнаула. «Когда в вашей дискуссии возникло слово „подвижник“, — писал он, — то я вначале не понял: при чем тут подвижничество. Разве может оно быть высшей мерой успеха в наше мирное время, не требующее ни особых жертв, ни особого героизма? А потом вспомнил одного родственника, его недавно избрали руководителем небогатого пока колхоза. Как же он работает! С рассвета до темна!.. Постоянно с людьми. И все — для них, чтобы жизнь их стала лучше. Его жена рассказывает: „Он даже во сне разговаривает вслух с людьми о их делах“. И я понял — посвятить себя большому делу даже в маленьких масштабах, работать ради людского счастья даже на скромном поприще — это и есть самая высшая мера успеха в жизни». Рядом с этим рассуждением можно было поставить в дискуссии и мысли читательницы Николаевой из города Минска: «Человека делает настоящим неудачником неумение думать о других, эгоистическая сосредоточенность на самом себе, которая не собирает, а убивает лучшие творческие силы. Я не раз замечала: если человек заботится не столько о своем деле, сколько о том, как он сам на фоне этого дела выглядит, неудача обеспечена… Нужно уметь забывать себя ради дела!» Но даже эти участники дискуссии, отличающиеся, бесспорно, некоторым максимализмом, не отказывали репетитору Попову, инженеру Гаврилову и автослесарю Ваське в праве на общественное признание полезности их усилий. Они лишь отказывались видеть в героях «дискуссионных» героев подлинных, «недискуссионных». Да, возможно, это нужные сегодня люди, но не герои, потому что не подвижники. Эта спокойная, опирающаяся на народную мудрость, точка зрения в дискуссии была, пожалуй, наиболее точной и конструктивной. В яростной разнообразной полемической почте она была как бы золотой серединой: в то время, как одни запальчиво утверждали — поднимем сегодня во имя общего блага еще вчера осуждаемых нами социальных персонажей на пьедестал общественного признания, а другие, их оппоненты, пытались не менее яростно низвергнуть «дискуссионных» героев с импровизированного пьедестала, спокойно мыслящие участники дискуссии веско заявили — да, это нужные, полезные сегодня люди, заслуживающие понимания и известного уважения, но не герои. И они не станут подлинными, то есть «недискуссионными» героями в нашем обществе никогда. Потому что не подвижники, не праведники, а если мыслить образами мировой общечеловеческой литературы, не Дон-Кихоты. Но Дон-Кихот потому и Дон-Кихот, что, пересади его в «Мерседес», он и не почувствует этого, он все равно будет ощущать под собой допотопное истертое седло старого доброго Россинанта. И в его самочувствии и мироощущении замена Россинанта на «Мерседес» ничего не изменит. Так же, как ничего не изменит и замена «Мерседеса» на Россинанта… Теперь рассмотрим эту дискуссию в общемировом контексте второй половины XX века. Я выберу для этого статью английского публициста Роналда Сэмпсона, опубликованную в «Нейшн» накануне семидесятых годов. Статья в журнале называлась весьма характерно: «Тщета гуманизма». Цель, которую поставил перед собой автор, заключалась в том, чтобы доказать: гуманизм — есть религия ложная. «…Надо уметь, — писал он, — ответить самому себе на вопрос: для чего я живу, какова цель моей жизни, подаренной мне на какой-то конечный отрезок времени? Человеку свойственно заботиться о своих интересах и удовольствиях, а также действовать в интересах тех лиц или той группы лиц, с которыми он себя эмоционально отождествляет и которых тем самым включает в сферу своего эгоизма. Но, как свидетельствует многовековой опыт, такое поведение человека или группы людей непосредственно и неизбежно приводит к конкуренции, распрям, страху, ненависти, соперничеству, самообману, жадности, ксенофобии (то есть неприязни к чужакам). Поэтому правильным поведением, совпадающим с подлинными интересами человека, будет поведение диаметрально противоположное заботе о личных интересах. Смысл жизни надо искать не в погоне за богатствами, властью или славой, а в деятельности, направленной на благо ближних. Остается неразъясненным вопрос: с какой стати должен человек делать выбор в пользу добра, если путь этот изобилует ухабами, трудностями, приводит к неудобствам и лишениям, а порой даже опасен для жизни. Добро — явно не порождение моей воли, оно и не порождение природы, которая провозглашает закон сильного, и уж, конечно, не воля права, которое повсюду зиждется на страхе и насилии. Отчего же я должен повиноваться этой воле? Чья это воля? Этой воле я должен повиноваться, ибо она есть воля божья, иного ответа не существует. Если бы бога не было, не было бы оснований повиноваться такому закону. Если бы бога не было, то стремление человека к нравственному усовершенствованию было бы лишь очередным проявлением нравственного тщеславия или эгоцентрической духовной гордыни». Я выбрал эту статью в относительно старом номере журнала, потому что она в какой-то мере близка теме. Роналд Сэмпсон мыслит в религиозной системе ценностей. Это искренне верующий человек, что вызывает мое уважение. Он задал вечный вопрос: «С какой стати человек должен делать выбор в пользу добра?» И дал на него чисто религиозный ответ. Чисто религиозный ответ для второй половины XX века. Ибо во времена, когда западный человек еще не утратил веры в человека и гуманизм, чисто религиозные ответы не исключали чисто гуманистических тенденций. Можно, веря в бога, верить и в человека. Но утрачивая веру в человека, веришь лишь в бога. Это естественно. И это страшно, что понимал наш русский Достоевский: потом утрачиваешь веру и в бога. Я пишу все это не для полемики с западным автором. Я хочу одного: рассмотреть поиски высших целей человеческого существования на глобальном философском фоне. Я полагаю, что полное неверие в человека не менее опасно, чем излишняя, романтически-избыточная вера в него, неминуемо рождающая разочарование. Можно верить и не верить в бога. Это интимное дело совести личности. — Можно не всегда верить в человека. Это тоже дело нашей совести. И, разумеется, нашего жизненного опыта. Но даже при абсолютном неверии человек не может не искать смысла жизни. Потому что он перестает жить как духовное существо, когда кончаются эти поиски. И вот тут нас ожидает известная психологическая неожиданность. Нельзя искать этот смысл, ни во что не веря. Вернемся на минуту к раздумьям Роналда Сэмпсона: «Надо уметь ответить самому себе на вопрос: для чего я живу, какова цель жизни, подаренной мне на какой-то конечный отрезок времени?» Это хороший вопрос. Это вечный вопрос. Его задают себе и мыслящие люди нашего общества. Он рождает и бессонные ночи, и тяжкие внутренние сомнения, и шумные газетные дискуссии. Мне кажется, что для ответа на этот вопрос нужна вера в человека. Полностью утратив эту веру, трудно найти в жизни какой-то смысл. В сущности, и вера в Дон-Кихота — это вера в человека. И вера в Санчо Пансо это — тоже вера в человека. Роналд Сэмпсон в той же статье пишет: «Подлинная цель в жизни — успех, успех в понимании всего мира и в моем понимании. А добродетель сама о себе позаботится…» Он пишет об этом с иронией и горечью, сожалея о том, что из человеческих и социальных отношений добродетель (то есть, если перевести на язык нашей дискуссии, успех не мнимый, а подлинный) ускользает. По моим наблюдениям, статьи, подобные «Тщете гуманизма», посвященные отвлеченным мировоззренческим вопросам, появляются в западной печати все реже. И даже, как мне кажется, в последнее время исчезли. Может быть, поэтому я и обратился к позавчерашней статье из журнала «Нейшн», и, может быть, поэтому я и решил подробно рассказать о нашей сегодняшней дискуссии, где наряду с вещами сиюминутными, наивными, острозапальчивыми, может быть, даже забавными говорились вещи серьезные, коренные, капитальные, затрагивающие круг вечных ценностей. Может быть, самое поучительное в этой дискуссии — старая, как мир, наивная, как детство, и возвышенная, как вера в бога, вера в человека. Заключение Когда думают личности, думает и общество. Невозможно вообразить думающее общество без думающих личностей. В любой дискуссии самое отрадное то, что она дает стимул к развитию мысли. В конце дискуссии «Успех в жизни — подлинный и мнимый» было опубликовано письмо читателя И. Королева из города Норильска: «Знаете ли вы, уважаемые товарищи из редакции, к чему приводит чтение ваших дискуссионных материалов? Во-первых, я крепко поспорил с одним моим давнишним другом на тему, что есть истинный успех. И, во-вторых, ощутил потом чувство тревоги: а правильно ли я живу? Что сделал полезного для людей?.. И это при всем при том, что годы у меня уже не юные… Очень нужны такие полемические встряски. Они помогают проверить, не начинают ли смещаться твои жизненные ориентиры в сторону бездуховного потребительства, по-прежнему ли крепки твои убеждения и чисты твои помыслы». Лично для меня самое отрадное заключается именно в подобном эффекте дискуссии: обратить интерес личности К вечным вопросам. И обратить эти вечные вопросы к собственной жизни, к себе самому.      1982 г. Двое Пять судебных разбирательств позволяют воссоздать все моменты события по минутам. 3 мая 1980 года во втором часу дня Марина Березуева в отличном настроении, полная сил и надежд, радуясь жизни и весне, вошла в магазин № 47, имея при себе в небольшой сумочке, которая почему-то во всех юридических документах называлась потом «дамской», кусок сыра, кусок колбасы, пачку маргарина, рыбные консервы «Частик в томате». Все это куплено было, как установили юристы потом, по соседству. В тот день не было «корзинщицы», то есть женщины, у которой покупатели оставляют сумки, портфели, пакеты, и Марина вошла в «торговый зал» с металлической инвентарной корзинкой (как полагается в магазинах самообслуживания) и с дамской сумочкой на «молнии», в которой находились ранее купленные товары. Магазин этот двухэтажный, на первом Марине нужна была картошка, потом она пошла к лестнице, ведущей на второй, — за хлебом. По дороге ей что-то понадобилось в дамской сумочке, и она вынула из нее на минуту целлофановые пакеты с сыром и колбасой. Это заметила администратор Горбунова и начала наблюдать терпеливо, как охотник в засаде. Когда Марина Березуева расплатилась у касс за картофель и хлеб, выросла Горбунова и потребовала, чтобы девушка открыла дамскую сумку, показала, что в ней. Марина показала. — Воруешь, — тускло констатировала Горбунова. Марина возмутилась: — Это куплено не у вас! — Воруешь, — уже с легкой укоризной повторила Горбунова. — Это куплено не у вас, разберитесь, пожалуйста! — Воруешь, — настаивала Горбунова, — а сознаваться не хочешь. Оформим акт у директора. — Если вы не верите мне, — растерялась девушка, — я заплачу. С детства Марина Березуева записывала в особую тетрадь понравившиеся ей строки и мысли. По этой тетради и можно воссоздать ее духовный мир. Несущественно, что это не собственные ее мысли и образы, что она их заимствовала у любимых писателей, иногда названных, а иногда и не названных ею, сам выбор помогает сегодня, когда ее самой уже нет, лучше понять, чем эта жизнь была и чем эта жизнь могла стать в будущем. «Достоинство… достоинство, — записывает она. — Повторяйте, вслушивайтесь… и вы уловите оттенок некоей торжественной старомодности. И вот уже начинает казаться, что не за горами время, когда в толковых словарях будут ставить в скобках „устар.“. Достоинство и устар. — неужто воссоединятся когда-нибудь эти понятия?..» А вот из Радищева: «Были люди, которых удовольствие помрачалось блаженством моего жития». Тетрадь эту полудетскую она взяла с собой, когда окончила с золотой медалью десятилетку у себя в Кургане и — о чем, кажется, всю семнадцатилетнюю жизнь мечтала, — поступила на физфак Ленинградского университета. По воспоминаниям девушек, которые жили с ней в одной комнате, была она «чересчур домашней и поэтому немного замкнутой и настороженной». Теперь Горбунова не сомневалась, что перед ней воровка. — Ишь ты… — усмехнулась. — Заплатишь, если украла. И тут подбежала Шманева, заведующая гастрономическим отделом, двадцатипятилетняя, худощавая, нервная; все эти минуты она из укромного места нетерпеливо наблюдала инцидент у касс и решила, что настала пора действовать ей. Она подбежала и… дальше показания очевидцев не совпадают. Кто-то из тех, кто был поблизости, видел будто бы, как она два раза ударила Марину ладонью по лицу, а кто-то этого не видел и уверяют, что не била, а ухватила за руку, потащила к директору Анатолию Павловичу Андрееву. Сомнения, как известно, разрешаются в пользу обвиняемого, и суд решил: не била. Не била Марину. Но на суде было доказано, что она иногда покупателей била. «Охота за людьми», как скрупулезно установлено, была особенностью этого «маленького государства». Покупатели, которые становились жертвами, чаще женщины, выставлялись на видном месте для демонстрации, будто бы у позорного столба. Их унижали, доводили до истерик, потом заставляли уплатить за украденное или будто украденное десятикратную стоимость товаров. …Шманева потащила Марину к директору Андрееву. — Вот, Анатолий Павлович, — доложила, войдя в кабинет, — воровку поймали. Теперь ни жива ни мертва Марина стояла перед самим директором. Для нее, едва восемнадцатилетней, это был большой человек, большущий. Неважно, директор чего. Директор. В названии этой должности ей, должно быть, слышалось: ректор. Ректор университета, в котором она ощущала себя как верующий в храме. Бог. Андреев лишь начал обживать этот небольшой, невзрачный кабинет, раньше он занимал кабинет большой — директора райторга; не удержался в нем, потому что распорядился доставить себе — в этот самый большой кабинет — шесть кожаных импортных пальто на меховой подкладке стоимостью более четырех тысяч рублей, которые тут же и распродал в кабинете нужным людям и родственникам, оставив полученные деньги как ни в чем не бывало в кармане. И лишь через месяц, когда эта история стала широко известной, он нашел силы расстаться с четырьмя тысячами. Но было уже поздно, и Андреев был вынужден расстаться и с большим кабинетом. Шманева между тем действовала быстро. Отобрав у Марины ее сумочки, вытряхнула перед Андреевым их содержимое: из дамской, той, что побольше, — «беззаконные» товары на сумму, как синхронно подсчитала, два рубля тридцать три копейки, а из маленькой — документы. Юристы, осуществив потом каторжную работу, доказали: нескольких секунд достаточно было для серьезных сомнений в том, что товары похищены, и двух-трех минут, чтобы точно удостовериться: куплены они в соседнем универсаме. Но для этого надо было на них хотя бы посмотреть. Андреев поднял голову от документов, посмотрел на Марину: — Часто воруешь? Она онемела. — Не кормят в общежитии? Голодная? Пожаловалась бы нам, накормили бы. — Шманевой — Пиши акт! — Марине — В университет сообщим, что ты воровка. — Только не это! — закричала Марина. — Только не это… Андреев понял, что ударил по самому чувствительному месту, повторил удар: — Напишу в университет лично. На этой бумаге, — он показал Марине лист с оттиснутым наверху наименованием его должности. И лист этот белый подействовал на нее неотразимо. — Только не это, — заклинала она. — Будьте человеком. — Нет, это, это, — решил Андреев, — напишу, и тебя вышвырнут. — Я не украла, разберитесь, пожа… — Наглая лгунья, — не дал ей закончить Андреев, — и бессовестная лгунья. Мы выставим тебя в зале. — Не украла я, — повторила она уже умоляюще. — Ну будьте же человеком. Но быть человеком Андреев не пожелал. Он мучил ее с удовольствием. Андрееву казалось, что их трое: он, верная ему заведующая гастрономическим отделом и воровка, которой никто не поверит. Но было их четверо. Уборщица Тигина, мать пятерых детей, мыла пол в коридоре у кабинета и услышала полудетский захлебывающийся голос: — Что вы делаете, я хочу учиться, я жить хочу. Подойдя поближе, она дерзнула заглянуть в кабинет и увидела: девушка упала перед Андреевым на колени. Для нее, домашней, восемнадцатилетней, мир перевернулся, ей казалось, что теперь все потеряно: честь, университет, будущее. Она упала на колени, повторяя: — Я жить хочу, я учиться хочу. Из показаний Тигиной на суде: «Съежившись на коленях в комок, она тихо так спросила: „Что же мне делать теперь? Вешаться?“ А Андреев ей ответил: „Вешайся, жалко, что ли“. Руки ее были окровавлены. Я догадалась отчего: она ногтями раздирала кожу на пальцах». Она поднялась и стояла теперь перед Андреевым молча, с мертвым лицом. Шманева между тем кончила писать акт (не имевший ни малейшей юридической силы, потому что в его составлении не участвовали незаинтересованные лица, очевидцы-покупатели). — Подпиши, — потребовал Андреев. Она не шелохнулась. Тогда вдвоем они насильно вывели ее в зал, в котором уже было пустынно, потому что дело шло к 14 часам, обеденному перерыву. По дороге она обратилась, даже не к нему, а к себе самой: — Что же делать теперь? Андреев расслышал, ответил: — Вешайся. — И повторил — Жалко, что ли… Из показаний на суде: «Андреев вывел Березуеву в торговый зал и обратился к нам с демонстративным жестом: „Вот полюбуйтесь, студентка университета, ворует“. И наши работники повторяли за ним: „Студентка университета, ворует“, — подходили и говорили о ней обидные вещи». «…Вид у нее был страшный, как будто бы ей все уже безразлично». Сергеенкова, работница магазина, не выдержала, подбежала к Андрееву: «Да отпустите вы ее ради бога». Лишь междометием удостоил ее Андреев: «Ну, ты!..» — и как ветром Сергеенкову унесло. И в последний раз посмотрела Марина на Андреева и задала ему самый последний вопрос: «Что ж мне теперь делать?» И он ей ответил: «Теперь тебе остается одно — бери веревку и вешайся». Она мялась, не хотела уходить. Было нехорошо. Шманева толкнула ее к выходу. «Иди, чего стоишь». И она вышла. Без единого документа — Андреев не удовольствовался паспортом и даже билет читательский оставил у себя. И без копейки денег — и их оставили. Через два часа одна пожилая женщина увидела девушку: она стояла на узком карнизе над окном последнего, девятого этажа, будто парила в воздухе… Из заключения посмертной судебно-психологической экспертизы: «Имеющиеся в структуре личности и характера Березуевой индивидуально-психологические особенности в данной ситуации существенно повлияли на ее поведение. К таким особенностям экспертиза относит положительные социально-общественные и трудовые установки личности, высокий моральный облик Березуевой и такие особенности ее характера, как высокая степень чувства собственного достоинства, честолюбие, гордость, повышенная внимательность, ранимость, ее темперамент, высокий интеллект, позволявшие Березуевой со всей отчетливостью увидеть все последствия, которые могли быть в случае осуществления намерений Андреева добиться ее исключения из университета». Имеющиеся в структуре личности и характера Андреева индивидуально-психологические особенности повлияли существенно и на его поведение. Через несколько дней после гибели Марины Березуевой он заверил ответственного сотрудника университета, что девушка покаялась в совершенном ею хищении и чистосердечно рассказала, что студенты «ходят воровать по очереди и в тот день выпало ей». И в течение двух лет он топтал память Марины на Суде (судов было несколько, я обобщаю, отсюда и заглавная буква), в чем помогал ему усердно его адвокат, забывший, к сожалению, о доброй традиции такого гуманного социального института, как защита: относиться с уважением к памяти жертвы. И ради чего топтали-то?! А если бы и украла? (Чего не было, не было!) Может ли это хотя бы самую малость оправдать Андреева в нарушении всех существующих и мыслимых юридических и нравственных норм?! Я все ждал — Суд был долгий, как бег марафонский, — раскаяния. Его не было. Не было даже сожаления, что ушло из жизни юное существо. Досада была: ушла, а ты отвечай. Не было и жалости к ее родителям, они сидели тут же в зале… Сегодня Юрий Андреевич Березуев себя казнит, четвертует за то, что не научил дочь видеть силу и бессилие зла, не падать духом, когда оно торжествует. Но в чем, в чем виноват он?! В том, что у дочери было хорошее детство, что любили ее, баловали родители, учителя, подруги, что получала она Почетные дипломы и похвальные листы: за успехи в астрономии, в физике, заботу о людях, безупречное поведение? И почему открывать надо ребенку не лучшие, а худшие стороны жизни? Можно ли научить бороться со злом искусственно, когда его, по чудесному стечению обстоятельств, нет рядом. Не стоит Юрию Андреевичу себя четвертовать. Государственные обвинители говорили, что у Андреева «каменное сердце», «каменная душа». Конечно, каменные, но ведь тут даже камень может растопиться, как воск. В одном ли камне дело? Как утверждал один старый писатель, надо одеть камень в сюртук, чтобы он себя показал во всей красе. Страшен не голый камень, а именно «камень в сюртуке», то есть облеченный полномочиями. Этот камень не растопишь ничем, даже геенной огненной. Дело в том, понимал я все полнее на Суде, что Андреев ощущал себя почти всю жизнь и даже сейчас ощущает Хозяином жизни. Когда по окончании одного из судебных заседаний на его пути, не на пути жизни, а лишь на пути к выходу из зала, оказался телеоператор, запечатлевавший, с разрешения судей, для современников и потомков это дело, Андреев его ударил, ударил по объективу и чуть ли не по лицу, решив, что может себе позволить это, даже будучи подсудимым. Зал негодующе ахнул — Андреев и головы не повернул. Возмущение публики и даже возмущение общественности на «камень в сюртуке» не действуют. Лет за пять до гибели Марины Березуевой, когда Андреев, молодой, чуть за тридцать, подающий большие надежды руководитель в торговле, был директором магазина № 60, зашла туда за покупками инвалид Великой Отечественной войны К. Д. Покровская, подверженная после тяжелой контузии обморокам. Она и упала в магазине, нарушив некий порядок. Естественно, ее окружили, пытаясь помочь. Что-то при падении было разбито. Появился Андреев и потребовал: «За все разбитое надо заплатить». А через несколько минут отказался помогать санитарам нести ее в Машину. «Мне некогда, — отрубил, — я должен наблюдать за погрузкой». О его бездушии было рассказано в статье, опубликованной в районной газете «Заря коммунизма». И что же? Через несколько месяцев Андреев был назначен в том же районе директором торга. Шире дорогу. Дело Андреева юридически совершенно уникально: должностное лицо судили по обвинению в доведении до самоубийства (статья 107 УК РСФСР) при «разовых» отношениях данного лица с потерпевшей, и надо было доказать, что она действительно находилась от него в зависимости. Суд это доказал, определив ему наказание — четыре года в колонии усиленного режима (Шманевой — три года). Но при совершенной юридической уникальности дело это заставляет задуматься о нравственной его неуникальности. Оно открывает важную черту современной социальной жизни: новый уровень и новый характер зависимости человека от человека. Наряду с устойчиво традиционными зависимостями, ну, например, падчерицы от злой мачехи, появились и усложняются новые нетрадиционные зависимости человека в той или иной социальной роли от того или иного должностного лица. Марина Березуева находилась в кабинете Андреева не более получаса (а в его «маленьком государстве» — час с небольшим). Никогда она раньше не видела людей, с которыми неожиданно вошла в конфликтные отношения и при желании могла не иметь с ними дела в будущем, и все же в их силах было нанести сокрушительный удар по ее основным жизненным ценностям, потому что она (отчасти, разумеется, из-за социальной неопытности и неведения) зависела от них. Андреев, угрожая, что добьется ее исключения из университета, по существу, вынес ей исключительную меру наказания за будто бы совершенное хищение размером два рубля тридцать три копейки. Но дело не в одном университете, который действительно дорог был ей бесконечно, честь ее и достоинство были подвергнуты должностными лицами непосильному испытанию в обыденных, по сути даже мимолетных, отношениях. Она в этот магазин попала, как попадают под трамвай. Будничный, рядовой конфликт обернулся катастрофой, и мы увидели на Суде с анатомической ясностью и наглядностью всю меру социальных зависимостей сегодня, зависимостей человека от человека. Пока мы не осознаем эту меру и не извлечем действенных уроков из нашего осознания, рассуждения о человеческом достоинстве останутся беллетристикой. Кстати, понимая новую структуру социальных зависимостей, государство, абстрагируясь от добродетелей или пороков того или иного должностного лица, с максимальной четкостью регламентирует его поведение. Суд доказал, что, если бы Андреев соблюдал все существующие и обязательные для него инструкции, данная ситуация не завершилась бы трагично, да и самой ситуации не было бы. Конечно, хочется возмечтать о золотой поре, когда нравственный закон в душах людей заменит все инструкции, но будет ли он когда-нибудь торжествовать для всех без исключения? Пока этого нет, люди, заключающие в себе самих высший нравственный закон, несут потери, иногда невосполнимые, от тех, кто и закона в душе не имеет, и инструкций не исполняет. Верховный суд РСФСР рассматривал это необычное дело в кассационном порядке по жалобе Андреева и его адвоката, рассматривал скрупулезно, даже дотошно, в течение двух дней, что было несколько похоже на работу суда не второй, а первой инстанции, оценивающего доказательства непосредственно; похожесть усиливалась тем, что в рассмотрении участвовал и сам Андреев. Участвовал в нем и Юрий Андреевич Березуев, инженер из города Кургана, с большим достоинством защищавший от имени семьи истину. Честь его дочери Андреев топтал опять, вызывая, как мне показалось, чувство неловкости у судей. Я надеялся накануне разбирательства увидеть хотя бы оттенок раскаяния, но тщетно. Андреев был исполнен лишь жалости к себе, пострадавшему из-за досадной нелепости. Он легко топтал чужую честь, но к собственной относился неадекватно, даже торжественно. Когда Березуев, отвечая адвокату Андреева, говорившему о нем как об одном из лучших наших современников, может быть, даже гордости общества, заикнулся о тех шести кожаных пальто на меховой подкладке (стоимостью не в 2 рубля 33 копейки, а четыре тысячи), Андреев — он сидел в зале перед Березуевым — резко повернул голову и повелительно его остановил развернутым междометием: «Что это вы!» За этим немедленно последовало точное и весьма содержательное замечание одного из судей: «Андреев, в этом зале не вы хозяин». Жаль, подумалось, что раньше никто не дал ему решительно понять, что не он хозяин в этой жизни. Верховный суд РСФСР, рассмотрев дело на высоком уровне компетентности и беспристрастности, отклонил жалобы Андреева и его адвоката, оставил наказание в силе. Наша, в сущности, несложная история подошла к концу. Несмотря на обилие действующих лиц, которые или участвовали в ней, или расследовали ее, в этой истории особое место занимают двое. Жила-была Марина. Любила Пушкина и астрономию, записывала в особую тетрадь понравившиеся мысли и строки, окончила с золотой медалью десятилетку. Боготворила университет, хотела учиться, жить хотела, была домашней, замкнутой, гордой и сомневающейся в себе. Последняя запись в тетради: «Я живу в ожидании чуда», — и рисунок под ней полудетский. Пальма, на которой растут бананы, с забавной мартышкой на ветке. И жил-был Анатолий Павлович Андреев, о котором мне не хочется больше говорить ничего… Однажды их пути скрестились. И Андреев поставил Марину на колени. А потом вытеснил ее из жизни.      1982 г. Амнистия Человека освободили по амнистии. Он вернулся домой, к семье, нашел работу, начал налаживать жизнь, разломанную бедой. Жил с чувством, будто бы второй раз родился. Однажды вечером, через девять месяцев после освобождения, его увели из дому, ничего не объяснив. Объяснили потом, ему и жене, что освобожден он был по ошибке: при оформлении документов одно из должностных лиц допустило неточность в датах. Его вернули в колонию. А в колонии объявили, что те девять месяцев, которые ему удалось беззаконно поблаженствовать дома, он будет отбывать в местах заключения дополнительно, потому что «юридические часы» были на это время как бы остановлены. А теперь они пошли опять, отсчитывая долгие месяцы, недели, дни, минуты… В нескольких строках я изложил фабулу события. Теперь в него углубимся — для извлечения социально-нравственного урока. Человек, о котором идет речь (не называю его фамилии, чтобы не травмировать лишний раз, тем более что теперь он лежит в больнице в тяжелом состоянии), четверть века — после окончания электромеханического факультета авиационного института — работал инженером в большом аэропорту добросовестно, честно; жена его — воспитательница в детском саду, дочери — четырнадцать лет. Немолодой уже, он помышлял об аспирантуре. Из увлечений стоит отметить автолюбительство. Собственной машины у него не было, потому что семейный бюджет исчислялся сотнями, а не тысячами рублей. Но летом, бывая на юге у родственников, он по доверенности водил машину. Из-за машины этой и стряслась беда. (Надеюсь, юристы меня извинят за то, что я с литературной вольностью трактую событие, укладывающееся в строгое ложе одной из статей Уголовного кодекса.) Беда. Он ехал, сидя за рулем, по извилистой южной дороге, рядом с ним был родственник. На одном из поворотов машину занесло, она опрокинулась, родственник погиб. Человек за рулем остался в живых, но получил тяжелые травмы, был несколько дней в бессознательном состоянии, его лечили, потом судили и определили наказание: шесть лет. Осужденный и адвокат писали бесчисленные жалобы: не было автотехнической экспертизы, доказывающей, что виноват именно водитель, а не дефекты в рулевом управлении, отсутствовали и анализы, подтверждающие, что человек за рулем был нетрезв, и т. д. и т. п. Все аргументы защиты не буду перечислять — не потому, что они не вызывают доверия, а потому, что для темы, которая меня волнует, виноват он или нет — несущественно. Освобожден он был по истечении не шести, а двух лет комиссией, которая разбирала дела осужденных, подлежащих амнистии, объявленной в честь 60-летия образования Союза Советских Социалистических Республик. И освобожден, как читателю уже известно, ошибочно, то есть, говоря строгим юридическим языком, незаконно. В чем же заключалась ошибка, допущенная должностным лицом при оформлении документов? Начальник медчасти учреждения, где отбывал наказание наш осужденный, перепутал даты: написал, что у того была установлена инвалидность (при которой соответствующая статья Указа об амнистии на него распространялась) 29 января 1982 года, в то время как эта инвалидность была установлена действительно 29 января, но не 1982 года, а 1983 года, то есть не до Указа об амнистии, который был издан в конце декабря 1982 года, а после. Комиссия же по амнистии, которая разбирала дело и освободила, вынесла решение в марте 1983 года. Возможно, иной излишне эмоциональный читатель воскликнет нетерпеливо: что за формализм! Ведь к моменту работы комиссии по освобождению он уже имел соответствующую определенной статье указа инвалидность, играет ли при этом роль, месяцем раньше или месяцем позже она была установлена?! Ведь освободили же действительно тяжелобольного человека, что удостоверено авторитетными документами. И важно только это, а остальное — поклонение Букве… Но не будем давать волю эмоциям, оставим их на «потом». Буква закона отнюдь не пустая, бессодержательная, риторическая «фигура». Это фундаментальный камень, на котором зиждется нормальная социальная жизнь общества, без уважения к Букве закона не может быть уважения и к Духу закона. Будем исходить из того, что человек этот был освобожден незаконно. Я иду на это, обидное, возможно, для излишне эмоциональных поборников справедливости допущение с легкой душой потому, что для темы, которая меня волнует, даже и данная важная сторона дела несущественна. А волнует меня тема амнистии. Амнистия — акт силы, великодушия и мудрости государства. Оно милует виновных, оно как бы забывает их вину в надежде, разумеется, что сами они об этой вине не забудут. Амнистия — это милость (в старое время на Руси понятия амнистии не было, ее заменяло частное или общее помилование, причем наказания обычно не отменялись, а смягчались в зависимости от содеянного и от степени раскаяния осужденного). Выше я позволил себе дать автодорожной катастрофе отнюдь не юридическое наименование беды; в том же «не юридическом» духе, возможно, я и рассматриваю амнистию как милость. Но в понимании народа она именно милость, что не умаляет, а даже и возвеличивает нравственно этот государственный акт. А «милость» (по В. Далю) — это «…любовь; радушное расположение, желание кому добра на деле; прощение, пощада; благодеяние, щедрота; …оказание кому отличия; награда…» Благодеяние, щедрота, награда. Велик и мудр язык народа. …Но разве можно отобрать, отнять уже дарованную пощаду, «щедроту», награду?! Видимо, в переводе с понятий государственных, социальных на общежитейские понятия это то же самое, что отобрать подарок. Подарить и потребовать потом: верни! Теперь, чтобы все это не только умом постигнуть, но и ощутить изнутри, сердцем понять, поставим себя на место человека, о котором идет речь. Вы (или я) вернулись домой, пережив автодорожную катастрофу, тюремные больницы и заключение, отдышались, оттаяли, как бы заново родились, познав цену и меру вещей, и стали уже забывать, как забывают кошмарный сон, то, что было, и вот в один из мирных семейных вечеров вас вдруг уводят из дому, не дав даже собрать вещи, помещают опять за решетку, этапируют туда, откуда освободила милость государства. Чтобы лучше понять ситуацию, стоит ввести в наш текст небольшую цитату: строки из письма, которое редакция «ЛГ» получила от руководства колонии после возвращения туда «героя» этой печальной истории. «…3.11. 1983 года (имярек) был задержан в городе (название), куда убыл на постоянное местожительство, и этапирован для дальнейшего отбывания наказания в учреждение… где и содержится с 20 декабря 1983 года по настоящее время (подпись ответственного должностного лица)». Человек, освобожденный по амнистии, был… «задержан» (!), будто бы он совершил дерзкий и безрассудный побег и после безустанных поисков органами милиции обнаружен для «этапирования» и дальнейшего отбывания наказания. Он был задержан, когда пил перед сном чай с женой и дочерью… Перечень болезней его в это время занимал, наверное, несколько страниц. Когда наутро жена (вообразим пережитую ею ночь!) наконец нашла учреждение, куда его доставили, и стала умолять, как о милости, чтобы мужу передали теплое белье и ингалятор (у него тяжелая форма астмы), ей этой малости и милости не разрешили, хотя закон и милосердие делали ее ходатайство обоснованным, если бы даже речь шла о человеке, действительно совершившем побег. Когда читаешь документы, создается странное впечатление, что этому человеку и его семье теперь мстили. За что?! За то, что кто-то перепутал даты, оформляя его освобождение (перепутавший отделался куда легче: получил выговор). Милость обернулась местью. Мы часто говорим о мудрости закона, но эта мудрость реальна и действенна лишь тогда, когда закон осуществляют люди, находящиеся на его высоком уровне. Мудрость закона — не в теории, а на деле, то есть в судьбах людей, — это мудрость его исполнителей. Чем же окончилась наша история? Освобожденный по амнистии и потом возвращенный в колонию человек этот и жена его обратились в высокую инстанцию, которая высказала четкое суждение о «нецелесообразности» подобного возвращения после освобождения по амнистии, даже незаконного. В лице высокой инстанции Буква и Дух закона соединились воедино. Государственная целесообразность стала неотрывна от гуманности. А гуманность от государственной целесообразности. …Вечером поздно ко мне домой позвонила его жена. Из-за дали я не расслышал ее в первую минуту. Она повторяла все явственнее: «Алло, алло, алло». И по ее голосу, в котором была радость, я понял, что он вернулся. — Вы хотите с ним поговорить? Я ответил, что хочу, и услышал его голос. Услышал мертвый голос, в котором не было ни радости, ни боли, а ощущалась безмерная усталость, может быть, усталость на всю оставшуюся жизнь. И подумал я: до чего же это второе возвращение, наверное, непохоже на первое. Первое было — как воскресение. Можно ли воскреснуть второй раз?.. Сейчас уже, как выше я писал, он в больнице… Акт великодушия и милосердия государства из-за немудрых исполнителей обернулся актом человеческой трагедии. Амнистия… Вернулся по амнистии и Анатолий Павлович Андреев, о котором было рассказано в очерке «Двое». Этот очерк был опубликован в периодической печати («Литературная газета» от 21 июля 1982 года) с посткриптумом, который я сейчас полностью воспроизведу: «Перед самым выходом этого номера „ЛГ“ я узнал, что до сих пор — через два с лишним месяца после кассационного разбирательства в Верховном суде РСФСР, оставившем наказание в силе, Андреев все еще не взят под стражу, более того, он опять работает в системе торговли…» Как выяснилось потом, во время опубликования очерка «Двое» Андреев — уже не подсудимый, а осужденный! — работал тихо-мирно товароведом в универсаме № 32. После появления очерка (напомним: 21 июля 1982 г.) он скрылся и только 4 августа был взят под стражу. С 19 октября 1982 года Андреев находился в одной из колоний в Амурской области, а 28 февраля 1983 года, то есть через четыре с небольшим месяца, в соответствии с Указом об амнистии направлен на стройку народного хозяйства, где работал на небольшой, но руководящей финансовой должности. А 7 сентября 1983 года один из народных судов Амурской области освободил его от дальнейшего неотбытого наказания (один год десять месяцев восемнадцать дней)[3 - Статья Указа об амнистии, имеющая отношение к Андрееву, подразумевает не безоговорочное освобождение от наказания (как в первой нашей истории), а замену лишения свободы направлением на стройки народного хозяйства с последующим решением в суде вопроса об условно-досрочном освобождении в случае примерного поведения и честного отношения к труду.]. Андреев вернулся в Ленинград в тот же самый универсам № 32 на должность старшего товароведа. Тотчас же после издания Указа об амнистии отец Марины — Юрий Андреевич Березуев — направил в компетентные органы Амурской области письмо, в котором сообщал о том, что Андреев во время судебных разбирательств, когда его то арестовывали, то отпускали, дважды нарушал подписки о невыезде. Однажды в зале суда ударил оператора телевидения; в последние дни перед арестом скрывался, пытаясь избежать наказания. Ю. А. Березуеву ответили, что все его аргументы не имеют юридической силы. Это искренне удивило, если не потрясло Березуева. …Но если читатель из вышеизложенного заключил, что Андреев освобожден незаконно, то он заблуждается. Да, при самом сосредоточенном рассмотрении документов мы тщетно будем искать ошибку — все юридические нормы соблюдены, потому что… …нарушение подписок о невыезде нельзя трактовать как нарушение режима в колонии: тогда, во время судебных разбирательств, он не отбывал наказание, ибо вина его судом еще не была доказана. Эти «тонкости», конечно, не могут быть известны Юрию Андреевичу Березуеву (как и большинству наших читателей), но юристы разбираются в них хорошо. А в колонии и потом в строительном тресте, судя по характеристикам, Андреев режима не нарушал. Более того, он — цитирую определение заседания народного суда — «зарекомендовал себя только с положительной стороны, возложенные обязанности исполнял добросовестно, нарушений трудовой дисциплины и правил поведения не допускал, в коллективе пользуется заслуженным авторитетом, положительно влияет на перевоспитание условно освобожденных. Неоднократно поощрялся администрацией стройки…» То есть за несколько месяцев Андреева не только перевоспитали, но и сам он стал воспитателем, сеющим добро. (Полагаю, что ВНИИ МВД СССР было бы интересно изучить положительный опыт колонии, в которой в течение четырех месяцев столь радикально перевоспитывают человека, совершившего опаснейшее деяние.) В документах, по которым Андреев освобождался (от содержания в колонии, а потом и вообще — условно-досрочно от дальнейшего отбытия наказания), отмечается и его «участие в общественной жизни». Нет, нет, отличие этой истории от первой — с бедолагой-астматиком — в том, что освобождение Андреева незаконным не назовешь. Но почему же не испытываем мы удовлетворения, чувства естественного при торжестве закона, и даже — уменьшим пафос — не при торжестве, а при обычном строгом и четком его выполнении? Мы не испытываем этого чувства не только из-за чисто эмоционального неприятия зла или жажды полного наказания, возмездия. Мы его не испытываем по мотивам более основательным и объективным. Парадоксальность ситуации, обрисованной выше, заключается в том, что все юридические нормы соблюдены, но закон… не торжествует. Выше мы говорили о том, что без уважения к Букве закона не может быть понимания его Духа, но и наоборот: без понимания Духа закона нет уважения подлинного и к Букве его. Странное дело, ни в одном из документов, положительно характеризующих Андреева, ни полслова не говорится о том, как он сейчас относится к собственной вине. Осознал ли ее? Раскаялся ли? Я отнюдь не намерен перевести разговор из области четких юридических категорий в область более расплывчатых и более субъективных моральных ценностей. Существует одна нравственная ценность, имеющая ранг и ценности юридической. Чистосердечное раскаяние. В кодексах всех союзных республик чистосердечное раскаяние трактуется не только как нравственное, но и как юридическое «обстоятельство», смягчающее вину. Это означает, что моральный облик личности формирует ее юридическую судьбу. И именно в этом высшая мудрость закона, который в нашей истории не торжествует. У нас нет оснований полагать, что моральные качества Андреева повлияли на его судьбу. Мне неизвестно, задавали ли Андрееву в колонии, в наблюдательной комиссии исполкома, на месте работы, в народном суде необходимый вопрос о его отношении к собственной вине сегодня. (На всех судебных разбирательствах два-три года назад он не только полностью отрицал собственную вину, но и позволял себе кощунственно топтать память погибшей Марины.) Люди, исполняющие закон, осуществляющие волю государства, должны и мыслить по-государственному. Безразличие всех должностных лиц, которые содействовали освобождению Андреева, к его моральным качествам очевидно — при самом тщательном рассмотрении всех документов мы не найдем в них ни одной юридической неточности, но не отражена в них и нравственная сторона дела. Но, может быть, он осознал все, раскаялся, и лишь сухой «суконный» язык юридических документов не позволяет рассказать о глубинах его душевной жизни? Нет, нет и нет… Вот живая запись беседы корреспондента «ЛГ» П. Ильяшенко с А. Андреевым после его освобождения: «То, что Марина покончила жизнь самоубийством, это не моя вина. С Березуевым я встречался в Ленинграде, я надеялся, что он, как взрослый человек, разберется в этой ситуации. Но он пишет во все инстанции, даже добивался, чтобы меня не освобождали от заключения. Злобствует». КОРР. «ЛГ»: «Но ведь погибла дочь!..» «Марина в семье не получила хорошего воспитания. Она обязана была учитывать, что нельзя путать личную сумку с сеткой магазина». Далее Андреев поведал: «Я с работниками магазина занялся воспитанием Марины». (Это, видимо, тогда, когда девочка стояла перед ним на коленях и молила: «Будьте человеком!») То, что Андреев потом говорил о юном существе, в гибели которого он повинен, настолько кощунственно, что воспроизвести это я не в силах. Беседу Андреев закончил лапидарно и жестко: «Раскаиваться поздно и нет необходимости». Это настолько важно, что заслуживает быть повторенным: «Раскаиваться поздно и нет необходимости». И в самом деле, что за необходимость раскаиваться, если ты уже освобожден и тебе ничего не угрожает? Но и раньше раскаиваться не было необходимости. Необходимость была в покровителях. Покровители — сила более реальная, чем нравственные ценности. Он ничего не понял. Отняв человеческую жизнь и получив по милости государства освобождение, он не понял ничего. И этот человек, если верить документам, подписанным руководителями компетентных органов Амурской области, и содействовал положительно перевоспитанию осужденных. Большой социальный педагог! Кто же виноват в том, что Андреев не осознал собственной вины? Он один? Не думаю… Все, кто имел отношение к освобождению Андреева, а ранее помогал ему избежать наказания, в этом ему помогли. И руководители колонии, и члены наблюдательной комиссии, и судьи, и администрация, и постройкой безразличием к моральному облику Андреева отнюдь не содействовали осознанию им собственной вины. Лично мне кажется странноватым, что лицо, отбывающее наказание, имеющее юридически статус осужденного, занимало скромный, но все же ответственный пост одного из руководителей бухгалтерии. Возможно, юридические нормы и тут соблюдены. Ведь не было определения, запрещающего Андрееву работать на руководящей должности, иметь дело с финансами. Но не одни юридические нормы вершат судьбы людей. Кстати, то, что Андреев умеет обращаться с финансами умело, было (как мы помним) доказано им несколько лет назад на посту директора районного торга. Как помнит читатель, он распорядился доставить себе в кабинет шесть кожаных импортных пальто на меховой подкладке стоимостью более четырех тысяч рублей, которые тут же и распродал нужным людям и родственникам, оставив полученные деньги как ни в чем не бывало в кармане. Сегодня он обвиняет родителей Марины, что они не научили ее «не путать личную сумку с сеткой магазина». А было в той сетке товаров на 2 рубля 33 копейки, к тому же честно купленных, повторяю, по соседству. Но, может быть, все же сейчас в универсаме № 32 ему пытаются помочь понять что-то, недоступное для него раньше? Нет, нет и нет. И заведующая отделом заказов универсама, и инспектор по кадрам, и даже исполняющая обязанности директора полагают, что Андреев «находка и подарок» для магазина, он хороший работник, умный и толковый, его должностная биография безупречна. Как особое достоинство Андреева отмечается то, что он «не курит, алкоголя не употребляет». Видимо, действует «сословная корпоративность», особенно опасная в сфере торговли и особенно в ней живучая. В универсаме даже утверждают, что судебный очерк «Двое» после его опубликования (в июле 1982 года) обсуждался его работниками и был… опровергнут. Это показалось мне весьма интересным: ведь очерк был построен на материале, исследованном пятью судебными разбирательствами, в нем не содержалось ни одного факта, который не был бы установлен и удостоверен авторитетом суда. Стало быть, универсам оказался мудрее всех судебных инстанций: от народного районного суда до Верховного суда РСФСР. Я бы с удовольствием ввел сейчас в эту статью то двухлетней давности опровержение, но в архива редакции, при самом скрупулезном и старательном поиске, письма из универсама обнаружить не удалось. Но зато мы нашли и перелистали тысячи писем: от ветеранов войны и труда, от пенсионеров и студентов, от рабочих и ученых, от воинов и писателей, от строителей и моряков… В этих письмах сурово осуждались Андреев и его покровители, выражалось сожаление, что он наказан мягко: 4 года (в действительности он не сидел и двух). Немало писем с выражением соболезнования в постигшей утрате получила и семья Березуевых. Можно ли было игнорировать суждения и чувства авторов тысяч писем (а о том, что они были, информировала «ЛГ») при решении вопроса об освобождении Андреева? Не говорит ли это о неумении людей, выполняющих волю государства, мыслить социально, государственно? Чего стоят должностные лица, если для них ничего не стоит общественное мнение?! …Чего же я добиваюсь этой статьей? Хочу, чтобы однажды вечером, когда Андреев сидит за семейным (или несемейным) столом, за ним явились, увели и вернули туда, откуда он с соблюдением всех юридических норм вернулся? На это я не надеюсь. Андреева не уведут. Но я… и не хочу, чтобы его уводили. Да! Если даже при его освобождении и была допущена ошибка — о! куда более тонкая, чем в первой нашей истории, где элементарно перепутаны даты, — я не за то, чтобы Андреева возвращали отбывать наказание. Милость государства — высокая норма социальной этики. Ее не отнимают. Любое исключение из этой нормы таит в себе соблазн повторения и поэтому опасно. Ведь неизвестно, кого оно в будущем коснется. И мы видели, что бывает, когда волю государства исполняют люди, не умеющие мыслить социально, государственно. Я лишь хочу, чтобы он понял, что им отнято (человеческая жизнь!) и что ему подарено, именно подарено. Но поймет ли?.. …Но до каких, до каких пор Андреевы, подобно ветру, будут возвращаться на круги своя?! До каких пор…      1984 г. Люди от мира сего Очерк «Ваше величество, честь» был посвящен памяти Марины Березуевой. Наверное, не было бы судебного очерка «Двое», не написал бы и «Ваше величество, честь». Разумеется, это самостоятельные вещи, существующие сами по себе, потому что тема чести и достоинства человека неисчерпаема. В последнее время в нашем обществе углубилось чувство человеческого достоинства, поднялось на новую ступень понимание чести. Об этом я думал, читая сотни писем, полученных после опубликования в периодической печати очерка «Двое». Трагическая история девушки, которая поставила честь выше жизни, вызвала широкое читательское эхо. Это эхо отозвалось и в очерке «Ваше величество, честь» — письма, которые легли в его основу, были в почте, рожденной судебным очерком «Двое». А потом… Потом эта тема начала жить по собственным законам, роя новые «русла», «отращивая» новые ветви, уходя все дальше и дальше от первоначальной истории к новым историям, к новым осмыслениям человеческих и социальных отношений. Важнейшим «руслом» стали размышления читателей о работе как о самостоятельной нравственной ценности, как о доминанте чести и достоинстве — о работе и об уважении к работнику, его стараниям, к его умению, к его таланту. Об этом — в основном — очерк «Ваше величество, честь». Об этом же и читательская почта, которую он породил. Вот что написал мне участник Великой Отечественной войны Борис Иванович Горшков из Московской области: «Читали ваш очерк всей семьей. Сейчас семейные чтения не в моде. Это анахронизм. Мы стихийно его возродили. Хочу поделиться с вами некоторыми соображениями. Извините за дилетантизм в мышлении — я не философ. По-моему, не стоит рассматривать понятие чести только как общественное, отчуждая его от индивидуальных, более того, интимных ценностей человеческой личности. В этом понятии широкая общественная важность и чисто индивидуальные нормы, устанавливаемые человеком для себя самого, в зависимости от особенностей и характера, воспитания и судьбы, должны быть нераздельны. Лично я иногда жалею, что в нашу эпоху стал нелепым такой метод расчета с обидчиками, как дуэль. Мое сознание дуэль отвергает, а сердце порой сожалеет, что она невозможна. Конечно, в старое время дуэли были уделом людей лишь высшего общества, а не массы населения. Обыкновенные, „низшие“ люди находили иные пути защиты чести, как, например, купец Калашников, поразивший одним ударом Кирибеевича. Но мои рассуждения о дуэли, конечно, смешны. И если я осмелился поделиться с вами этими доморощенными „мыслями“, то лишь потому, что полагаю — надо найти некий современный „эквивалент“ личной защиты собственной чести. Обращение в инстанции меня не особенно устраивает, хотя и эта форма должна совершенствоваться, становясь все менее формальной. Но вернусь к волнующей меня теме индивидуальных моральных установок. По-моему, они должны существовать у любого человека, в любой семье. Особенно важно, чтобы они были в семье. Чтобы они, извините меня за старомодное выражение, были семейной реликвией. Если бы за моей дочерью ухаживал человек, моральное лицо которого не соответствует моим взглядам на честь и достоинства, если бы он ходил ко мне в дом, сидел со мной за одним столом, то я бы, наверное, нашел в себе силы ему „отказать от дома“. (Выражение архаичное, но красивое.) Но сейчас я, наверное, под влиянием „семейного обсуждения“ несколько сужаю волнующую вас, как писателя, тему. Расскажу маленькую историю, имеющую некоторое касательство к жизненной философии одного из героев вашего очерка, рабочего Бориса Федоровича Данилова. Речь пойдет о мастерстве. Мой отец был жестянщик. И вот однажды я испытал великую минуту, хотя все было буднично и обыкновенно: ехал через деревню и остановился у колодца попить водицы. Рядом стоял ветхий старик, напоив меня, он спросил: кто я? куда еду? Я ответил, что еду в город, откуда уехал сорок пять лет — сорок пять лет! — назад, и что имя мое ему неизвестно. Но он почему-то начал настаивать, и я в конце концов себя назвал. „А, — ответил он, — так ты сын жестянщика Ивана Тимофеевича. Это ведро он мастерил“, — и показал на ведро, из которого напоил меня. „Хороший был мужик“, — были его заключительные слова. Вы, наверное, со мной согласитесь, что такая память о человеке — высокая честь». Читая письмо, я думал, что можно обессмертить себя картиной, научным открытием, романом, подвигом, а можно — и обыкновенным ведром, которое переживает мастера, передается от деда к внуку, в котором живет личность неприметного, скромного умельца, потому что вещь честно и долго служит людям. А вот второе письмо. Оно тоже начинается с общих соображений, а кончается интимным воспоминанием… Автор его — геолог М. Е. Сомова из Тюмени. Общие соображения я опущу, потому что они в чем-то перекликаются с мыслями Б. И. Горшкова, а вот воспоминание меня трогает. «…а я помню себя молодой. (Вот бы тоже надо мной и подругой моей посмеялись.) Мы, студентки Казанского университета, ехали тогда на нашу первую самостоятельную „геологическую службу“. Нас ждали в одной партии. Ехать надо было через Москву. А в Москве как раз в это время была выставка картин Дрезденской галереи. И была эта выставка уже накануне закрытия. Мы сошли с поезда в Москве утром, чтобы пересесть на поезд, который уходил вечером. Побежали на выставку — очередь! Начали искать земляков, ставших москвичами, те пообещали билеты дня через два и хотели уже было устроить нас на это время в Москве, но подруга решила: „Ехать!“ Ехать. Там нас ждут. Там рассчитывают на нас, и мы обманем, подведем, если не поедем. Я заплакала от огорчения, ведь не будет же второй возможности увидеть эти картины, они уедут на родину, в Дрезден. Но подруга настояла, и мы уехали. Со временем я поняла, что жизнь дала мне первый горький, но необходимо мудрый урок. В лице моей „непреклонной“ подруги. Если хотите, это можно назвать уроком чести. Я стремилась к огромному удовольствию. Но нас ожидало дело. А подруга моя потом стала отличным геологом, начальником партии и трагически, а может быть, даже героически погибла на посту, выполняя нелегкую работу. Почему я вам пишу? Потому что честь, по-моему, сегодня не в чести. Когда мы много лет назад уезжали, не побывав на выставке, из Москвы, я в сердцах осмелилась обвинить подругу в том, что она „материальное“ ставит выше „духовного“. А на самом деле все было наоборот. Она поставила духовное, то есть честь, долг, ответственность, выше всех удовольствий и благ. И, по-моему, для того, чтобы честь была на высоте, духовное и надо ценить выше, чем материальное». Мне писали люди разных судеб, возрастов, взглядов на жизнь. Читая письма сегодняшних читателей, я порой думал о старых, двадцатилетней давности, историях, которые вошли в одну из моих первых книг — «Бескорыстие»… В почте, полученной после опубликования очерка «Ваше величество, честь», рассказывалось и о шлифовщике Михаиле Семеновиче Краморовском. Мне захотелось познакомиться с ним. Вот что рассказал он о себе: «В шлифовщики я попал случайно… Отец у меня был больной, сторожил склад и работал стекольщиком. Было у него два сына. Старший пошел в ремонтники. Он погиб в первый же день войны — служил в погранвойсках. Сейчас ему было бы шестьдесят три года. А мне вот-вот шестьдесят будет. В шестнадцать лет я остался один, умерли родители. Я ушел из школы, пошел работать. Я собрался быть токарем. В нашей школе ребята рано начали поступать на заводы, и вокруг говорили: токарь, токарь. И я решил: в токари. Пошел на завод. Захожу к начальнику цеха. Помню, большой детина, в тенниске, перед ним вентилятор, тенниска трясется, он заикается. Выслушал меня и с большим трудом выговорил: „То-то-токаря мне не ну-ну-жны, мне ну-ну-ну-ну-жны ши-ши-ши…“. Я догадался, что ему нужны шлифовщики, и стал шлифовщиком. Было это в 1940 году… Семнадцати с половиной лет я пошел добровольцем, послали на Краснознаменный Балтийский флот. Орденов у меня нет. А медали есть: „За боевые заслуги“ и „За оборону Ленинграда“. Оборона Ленинграда — это самое страшное в моей жизни. И медаль за нее самая-самая дорогая. Когда демобилизовался в сорок седьмом, опять пошел на шлифовку. А шлифовка — это такая штука серьезная. Вам, наверное, не интересны эти моменты моей биографии, но без них не поймете и микрохирургии…» Меня действительно особенно интересовала одна неожиданная страница биографии Краморовского. Ему, шлифовщику, не имеющему ни малейшего отношения к медицине, удалось сыграть весьма конструктивную роль в деле, о котором он раньше не помышлял. Однажды директор завода, где работает сейчас Михаил Семенович Краморовский, вызвал его и двух кандидатов наук — ведущих инженеров — к себе в кабинет для неожиданного разговора. Речь зашла о том, что в НИИ микрохирургии глаза существует «больной вопрос», который они сами не в состоянии решить. Суть дела о том, что не удается найти оптимальный вариант лезвия, нужного при тончайших ювелирно-тонких и точных операциях. «…и вот мы поехали в этот институт. А там — ГЛАЗ. Да, на столе стоит такой глаз — как арбуз. И начал хирург залезать в этот арбуз и менять детали. Я после этого неделю ходил как сумасшедший, как опьяненный. Я сна лишился. Я все думал про глаз. Ведь это же колоссальный агрегат… А микрохирургия! Ведь это же надо обладать безумной отвагой, чтобы не в „арбузе“ менять детали, а в живом человеческом чуде. Я от избытка чувств в самом деле опьянел. Даже не помню точно, когда это было. Помню, что в 1982 году. А вот месяц забыл… Потому что жизнь моя вдруг перевернулась. Я новый смысл ее почувствовал. А потом я был на операциях, меня психологически готовили к работе. Теперь расскажу весьма огрубленно, поскольку вы не шлифовщик и не хирург (мне страшно понравилось это его: „не шлифовщик и не хирург“), в чем была у них незадача. Они рубили это лезвие, похожее на клиновидный осколок, которым око разрезают, а потом его затачивали. Рубили неплохо, а затачивали неважно: во время заточки жало старело, то есть становилось нетвердым, теряло алмазную силу. Обрубить, как они это делали, — секундная штука, а вот потом затачивать — это у них получалось с большой затратой времени и потерями качества. И нужен был штамп, который позволил бы обойтись без этой малопроизводительной ручной доводки. Соль была в штампе. Но я понял, что нужно и обрубать иначе, и всю технологию нужно менять. Я понял, что можно объединить эти два момента, то есть рубить и затачивать в комплексе, ну… и я дал им этот штамп». Потом М. С. Краморовский подробно отвечал на мои действительно дилетантские вопросы, рассказывал о том, как хирурги после операции давали ему советы, одобряли, журили и он все более и более углублялся в микрохирургию и, наконец, создал штамп, позволяющий получать лезвия, которые не вызывали у хирургов новых пожеланий, то есть полностью их удовлетворили. «Получил ли и я удовлетворение от этой работы? Да я не хожу, я летаю. При мне задали вопрос человеку: „Ты видишь?“ И человек, после операции, ответил: „Вижу!“ И я услышал это — „вижу!“ — и подумал, что ведь я, я участвовал в чуде, мой инструмент, моя оснастка! „Вижу!“ У скрипача скрипка одна, а у меня в работе было сто скрипок, сто осколков…» Меня, конечно, несколько удивило это его сопоставление хирургического инструмента со скрипкой. И он рассказал: «Я в детстве занимался музыкой, на скрипке. Поначалу была не скрипка, а домра и мандолина. А потом меня в десять лет направили в детскую музыкальную школу, и там я стал учиться на скрипке. Я пять классов из семи закончил, пока отец не умер. Играл трехчасный концерт Вивальди с фортепьяно, а стал шлифовщиком». — Но про скрипку не забыли все равно, — заметил я. — А мне сама жизнь не дает про нее забыть. У меня сын скрипач. В Московской филармонии. Закончил консерваторию. Я в него поместил то, что вытащил у себя. А второй сын — инженер. Ну а сам я остался шлифовщиком и не жалуюсь на судьбу. Музыка не ушла. Ни из дома, ни из сердца. Лучше быть хорошим рабочим, чем посредственным скрипачом. …Однажды один человек, из тех, кому не нравится, когда кто-то рядом с ним особенно старается, спросил меня: «Ты чего вон из кожи лезешь, орден хочешь получить?» А я ему ответил: «Я уже получил ордена, этих орденов у меня все больше и больше, мои ордена это люди, которые не видели, а теперь видят». Этот ответ мне и напомнил о герое моей давней книжки «Бескорыстие» — рабочем-лекальщике Сергее Степановиче Павлове. У сына инженера С. было очень больное сердце. Его оперировали в одной из московских клиник настолько успешно, что полностью вернули радость детства. Инженер — он живет и работает в Московской области, — видя, что мальчик становится день ото дня все веселее, поехал в Москву «поблагодарить хирурга». Но тот от подарков решительно отказался. Началось томительное объяснение, оба чувствовали себя при этом неловко. Наконец, хирург сердито объявил, что вещь, которая действительно ему нужна, — это редкий дорогой инструмент, помогающий при операциях на сердце. Делают его сейчас хорошо в Англии. Там мы и покупаем на фунты стерлингов. Единственный экземпляр в их клинике ценится на вес золота. «Что ж, — ответил инженер, подумав, — дайте мне его на сутки, я запишу размеры, и мы у себя на заводе…» Хирург согласился, не особенно веря в успех. Инженер С. показал английский инструмент самым искусным лекальщикам завода, в том числе и старейшему из них — Сергею Степановичу Павлову. Те решили: вещь тонкая, механика точная, но выполнить можно, даже в чем-то чуть-чуть усовершенствовать. Инженер — он и сам был мастак в лекальном деле — начал работать. Через несколько месяцев поехал в Москву, в клинику, с подарками. Было это летом, а однажды осенью появился инженер на работе темнее тучи. Товарищам рассказал, что был в Москве, видел хирурга. «Сломался мой инструмент…» — «А английский?..» — насторожились лекальщики. «Как часы», — ответил инженер. «Это что ж!» — опечалился Павлов. Через шесть месяцев руководителя только что созданного в Московском областном клиническом НИИ отделения сердечно-сосудистой хирургии Вячеслава Ивановича Францева вызвали в Мособлздравотдел. «Вот познакомьтесь, — сказал заведующий облздравот делом, подводя к Францеву пожилого улыбающегося человека. — Рабочий-лекальщик Сергей Степанович Павлов делает вашему молодому отделению небывалый подарок…» — Я открыл большую металлическую коробку, — рассказывал мне потом на новогоднем вечере Францев, — и утратил дар речи: передо мной был инструмент, о котором я мечтал. Я был настолько растерян, что, кажется, даже не поблагодарил. Только помню, пока шли по улице к метро, рассказал Павлову о последней операции и показал, как вхожу пальцем в сердце. Через несколько дней он мне позвонил: «Хочу увидеть сердце». Кончилось это тем, что он создал новые варианты инструмента, намного совершеннее английского. В последнем варианте есть детали, по-моему, гениальные… — И Францев изумленно рассмеялся. Слушая его рассказ, я подумал, разумеется, о лесковской истории: в ней тоже чудесный русский мастер поставил англичан на место, подковав блоху. Но, во-первых, Левша — лицо вымышленное. А во-вторых, блоха, хотя и микроскопическая, из стали, заводная, — это блоха. Не сердце… Францев рассказывал увлеченно, с молодым пылом. Но именно его пыл и охладил меня несколько. Показалось, что в атмосфере новогоднего вечера, пообщавшись к тому же с писателями, он невольно из самых добрых побуждений «украшает хорошее». Сердечная хирургия для меня — один из самых таинственных островов, открытых в XX веке. Это, по-моему, земля, исполненная бесчисленных опасностей, не разгаданная еще, на которой врач ежесекундно переживает описанное Пушкиным «упоение в бою и бездны мрачной на краю». Можно ли было поверить, чтобы человек, не имеющий отношения ни к медицине, ни к тайнам человеческого сердца (в медицинско-хирургическом аспекте), открыл — или создал — на этом волнующем и странном острове что-то новое? Все становилось понятным, так сказать, земным, когда я начинал думать, что высококвалифицированный, искусный лекальщик выполняет точные детальные указания талантливого хирурга, работая по образцам, по чертежам и т. д. Недели через три жизнь снова вернула меня к этой истории. От человека, работающего в областном клиническом институте, я услышал о странном посетителе отделения сердечно-сосудистой хирургии. Он стоит на операциях за плечом заведующего отделением Францева, наблюдая сосредоточенно за его руками; часами, закрывшись в кабинете, они рисуют, обсуждают, рассматривают модели и снимки… В институте говорят о странном посетителе, что это рабочий, который решил на шестом десятке «познать сердце», чтобы создать какие-то новые хирургические инструменты. И тогда я решил… убежать от чуда, в том смысле, в котором употреблял формулу «бегство от чуда» Эйнштейн. Если что-то кажется нам удивительным, парадоксальным, «чудесным», надо исследовать механизм чуда, чтобы, утратив первоначальное удивление, познать новое в мире. Надо вторгнуться в глубь чуда… Я пошел в институт к Вячеславу Ивановичу Францеву и попросил показать мне инструменты Павлова. Он положил передо мной что-то металлическое, блестящее, холодное, отдаленно напоминающее пистолет. Была в этом металле, как, видимо, и в любом хирургическом инструменте, какая-то завораживающая, гипнотизирующая сила — в блеске, холоде, беспощадно лаконичных очертаниях. Я коснулся его пальцами с каким-то суеверным чувством: может быть, час назад эта сталь была в живом человеческом сердце. — Первый инструмент, — вернул меня к действительности ровный голос Францева. — Второй… — Он положил рядом тоже что-то блестящее, холодное, но несколько иных очертаний. — Третий… Теперь посмотрите сюда. — Он быстро, не отрывая карандаша от бумаги, нарисовал сердце — Вот митральный клапан. При ревматизме он суживается все сильнее, створки закрываются, оставляя все более узкую щель. Сердце голодает. Оперируя, мы входим в эту щель пальцем и разрываем створки. Но иногда пальцем не удается разорвать их до конца. Человеку кажется после операции, что он ожил, а через год — полтора мы опять должны будем положить его на операционный стол. И вот, когда палец бессилен, я беру инструмент Павлова. — Он чуть стиснул ладонь, и металлический стержень развернулся веером на самом конце — Митральный клапан расширен, как надо. Вот описание последней операции… Я мгновенно выхватил из убористого, почти без интервалов, трудно читаемого текста строку: «Введен дилятатор Павлова». И захотел узнать какой: первый, второй, третий? — Третий, — ответил Францев, — самый совершенный. Суть поисков Павлова в том, чтобы зафиксировать в металле живой изгиб руки хирурга, когда он входит в сердце. Это и отличает последний вариант от первого, повторяющего английский образец. Но не только это. Павловский инструмент универсален, он рассчитан не на абстрактное, а на конкретное человеческое сердце с определенными анатомическими особенностями, оттенками болезни и т. д. — Речь Францева была точна, холодна и лаконична, как инструменты, о которых он рассказывал, и это почему-то особенно убеждало. — Да, — посмотрел я на сталь. — Удивительно! Францев изумленно рассмеялся, тряхнул головой: — Этот человек с самого начала меня покорил. — Мастерством, талантом… — подсказывал я ему. — Нет! — энергично отвел он мои слова. — Нет… Бескорыстием. И чем дальше, тем сильнее. Каждый инструмент — до шести месяцев работы. А он и говорить не хочет о вознаграждении. Видимо, для него это хобби, что ли? Понимаете, увлечение… Бескорыстная любовь… Какое-то новое, рождающее определенные ценности хобби… Это вам не марки собирать! — Вы видите в нем чудака? — задал я один из самых важных для меня вопросов. — Чудак и чудо, — рассмеялся Францев. — Это так близко. И вот он, наконец, передо мной. Сергей Степанович Павлов. В белом больничном халате, в сильных очках (у лекальщиков за пятьдесят редко сохраняется хорошее зрение), с лицом простонародным, умным и тяжеловато-уверенной осанкой, он и сам кажется мне похожим на хирурга. И руки — крупные, чистые, только цвет пальцев не «хирургический», видно, что имел дело в жизни с металлом. Он работает тридцать семь лет на одном заводе. И когда, беседуя со мной, неторопливо объясняя суть дела, берет яркий кусочек стали, в больших пальцах — та легкость, то изящество, по которым узнаешь истинного мастера. Мы говорили поначалу о металле, потом я перешел к тому, что меня особенно волнует. — Часто думаете сейчас о человеческом сердце, Сергей Степанович? — Да нет, — отвечает, — не часто. Перед сном иногда подумаю: я вот усну, а оно будет стучать, стучать. Будет работать. Я отдыхаю, а оно тянет… — О сердце он говорит, как рабочий человек о рабочем человеке. — А на операциях не страшно? — Говорят, — улыбается, — что иногда в обморок падают по первому разу. Даже мужчины. Может быть… А я за руками Вячеслава Ивановича наблюдаю внимательно. И тоже будто работаю. — Он рассказывает, как, наблюдая за руками хирурга, строил в воображении, а потом в металле универсальный дилятатор. — Разве не было чертежей? — Обхожусь без… — А рассказывают, что сидите с Францевым, чертите часами. — Сердце рисуем. — А о чем думаете потом? — О степени кривизны стержня, о том, чтобы гибкая передача была хороша… — А о сердце думаете? — Я ж говорил: перед самым сном иногда. Вот усну, а оно будет стучать… — В сущности, — вмешивается Францев, — Сергея Степановича волнует та же тайна, что и новую науку — бионику. Почему сердце не устает? Потом, когда Павлов вышел, Вячеслав Иванович обратился ко мне: — Вы почувствовали его изумленное отношение к жизни? А я в эту минуту думал о том, что рабочий-лекальщик Павлов помогает понять одну изумительную, занимавшую в течение веков философские умы, особенность человека: он совершает великое с настораживающим моралистов (они любят отыскивать «тайные пороки»!) бескорыстием или не совершает его вообще. Он никогда не делает это великое за деньги, за почести или из страха. И не потому, что не хочет: в любую из эпох тысячи людей хотели, совершив нечто замечательное, войти в «сонм бессмертных». Не получалось… А получалось у тех, кто делал это бескорыстно, не помышляя ни о золоте, ни о почестях. Ради денег не было написано ни одной великой книги, не совершено ни одного великого открытия в науке, не начато ни одного великого путешествия… (О фантастических богатствах мечтали матросы Колумба, но не он сам.) То, что делалось ради золота, не оказывалось великим даже у тех, кто когда-то, в пору бескорыстной юности, подавал большие надежды: это великолепно показал Гоголь в «Портрете». Почему же только бескорыстие вело к победе? К бессмертию? В чем же тут дело? И вот, подумал я тогда в кабинете Францева, не ученый, не мореплаватель, не писатель, а «обыкновенный человек» Павлов, рабочий-лекальщик, помогает это понять. Потом я узнал, что ответил Павлов, когда однажды с ним заговорили о вознаграждении: — Покажите мне двух человек, которым помог мой инструмент… …В почте, полученной мною после публикации статьи «Ваше величество, честь», было письмо от Евгения Павловича Горкуши, военного моряка из Ленинграда. «В условиях научно-технической революции, — писал он, — особенно возрастает роль морального фактора в жизни; общества и отдельной личности. Появляется все больше жизненных ситуаций, где единственным контролером человеческих поступков является его честь и совесть. Чем выше будет честь человека, тем „непрестижнее“ станет честь мундира. В самом этом словосочетании „честь мундира“ заложена какая-то несовместимость. На первом месте в этой формуле „мундир“, а не честь. Ни один человек, если он человек чести, никогда не пекся о мундире больше, чем о достоинстве собственном или окружающих его людей. По-моему, это опаснейшая формула: „честь мундира“. Опаснейшая потому, что высоким понятием „честь“ пытается оправдать дела, не имеющие ничего общего с честью. И особенно нежелательно это понятие „честь мундира“ сегодня, в эпоху научно-технической революции, когда порой на „мундире“ сияют хорошо начищенные пуговицы, в которых „отражаются“ достижения науки и техники. Нет ничего бесчестнее, как во имя ложно понимаемой репутации отдельной личности или даже целого сообщества людей выдавать не работу за работу, выдавать бесчестие за честь…» А в заключение вернемся на минутку к музыке. Но не к скрипке, а к роялю. Замечательный пианист и не менее замечательный педагог Генрих Нейгауз в опубликованном недавно «Дневнике последних лет» пишет: «Эпиграфом к моим, надеюсь, последним, рассуждениям о педагогике я бы поставил слова, с которыми Святослав Рихтер часто и с великим раздражением обращался ко мне: „Поймите же, Генрих Густавович, что они все равно лучше играть не будут“.» Нейгауз объясняет дальше, что Рихтером, которого он называет гениальным, руководили лучшие чувства: его возмущало, что Нейгауз отдает себя на растерзание неспособным и нерадивым ученикам, жертвуя собственной судьбой художника-пианиста. Всей логикой дальнейших рассуждений Нейгауз с ним не соглашается — он верит, что они будут играть лучше. А если они и не будут играть лучше, то будут играть лучше те, кто пойдет за ними. Нельзя искусственно создавать таланты, но можно создавать культуру, почву, на которой они успешно родятся… Мне трудно судить о том, насколько верен совет Святослава Рихтера в музыкальной педагогике, — я в ней совершенно некомпетентен. Но в педагогике социальной подобная рекомендация: «Не тратьте на них сил, они все равно лучше играть не будут», — опасна. Они — это не гении, не выдающиеся таланты, это «рядовое большинство». И если не заставлять их играть лучше, не учить их неустанно и жертвенно этой лучшей игре, они не поймут, что такое лучшая игра. Им покажется, что они играют хорошо, когда на самом деле они фальшивят. Они искренне уверуют, что являются виртуозами, не будучи элементарными музыкантами. Генрих Нейгауз гордился тем, что ему удалось «хорошо поставить» руку ученика, сопоставляя это удовлетворение с удовлетворением Льва Николаевича Толстого, когда тому что-то удавалось в Яснополянской школе. И в этом смысле разница между Генрихом Нейгаузом и рабочими, о которых я выше рассказал, — Даниловым и Краморовским — чисто количественная, но не качественная.      1984 г. Баллада о часах (Сюжеты о сути и видимости вещей) С чего начать? Может быть, с микро-рассказа о фантасмагорическом кондитерском изделии: тюремно-монастырских пирожных? Или с трагикомических сюжетов, в которых действуют, а точнее, не действуют, часы? С истории одной хирургической операции? Или с углубления в «роман в документах», посвященный судьбе памятника деревянного зодчества XVIII века? Или… 1 Начну с часов. Эти сюжеты раскрывают наиболее полно сложные мои отношения со временем. А в повествовании любом самое, пожалуй, интересное — автор и время. Отношения наши складывались не лучшим образом: разумеется, для меня. Несколько лет назад в Тарту, где был я с семьей лишь один день — от самолета до самолета, — жена купила мне часы. Тут же, за порогом магазина, я попытался поставить их по городским, башенным, но — увы! — они уже были мертвы. Дирекция магазина, куда мы вернулись, высказала версию, не лишенную тонкого остроумия, что, возможно, это первые в моей жизни часы и они тотчас же, попав мне в руки, вышли из строя из-за некомпетентного обращения с ними. До отлета оставалось два часа, и мы зашли к часовому мастеру: я разрешил ему раскупорить новые часы, обнажив их таинственное для непосвященного нутро. И увидел на немолодом лице часовщика оторопь. Оно было похоже на лицо ребенка, который, нечаянно разломав хитроумную игрушку, обнаружил, что она небрежно набита ветошью. Потом мы зашли на почтамт, и я отослал изящную игрушку в далекий город, который дал ей жизнь, если можно назвать бесполезное существование жизнью. Это была минута досады с моей стороны, даже малодушия, минута, о которой я, вероятно, забыл бы, давно научившись относиться философически к покупкам неудачных вещей, тем более если они имеют отношение к технике. У меня, бывало, выходили из строя ни с того ни с сего и японские магнитофоны, и западногерманские электробритвы. Ничего не поделаешь, это, наверное, естественно в век мощных индустрий с миллиардными тиражами изделий. Но судьба на сей раз не дала мне забыть. Через недели три, уже в Москве, я получил из далекого города маленькую посылку, в ней были новые часы и письмо с извинением за те, «старые». Я носил эти часы несколько лет, они шли великолепно, я их полюбил, как любят полезную хорошую вещь. Но я их потерял. Быть может, поэтому накануне очередного Нового года мне подарены были редакцией в виде поощрения часы архимодные, новейшие, экспериментальные, без циферблата и будто бы даже без стрелок, похожие на ритмично пульсирующую модель мироздания. Когда через несколько лет они развалились, это напоминало космическую катастрофу. Понимая, что чудо не повторится, — на то оно и чудо, — я их никуда не посылал. И опять наступил Новый год, и дочь подарила мне часы. В паспорте лаконично и убедительно отмечались их достоинства, и, разумеется, важнейшее из них: точность. Точность, как известно, вежливость королей, но чтобы вести себя по-королевски, надо иметь в наш быстрый век хорошие часы. Лично мне после подарка дочери вести себя по-королевски не удалось ни разу: уже наутро, первое утро Нового года, я обнаружил, что часы отстают на десять минут, и в дальнейшем они вели себя абсолютно непредсказуемо, со взбалмошностью избалованного ребенка, то замедляя, то убыстряя ход. В обычной жизни меня, как и любого из нас, окружали часы — на улице, в метро, на больших вокзалах и на полустанках, я получал нужную информацию о течении суток по радио и телевидению, и — ничего, как-то жил-поживал. Хуже стало, когда я попал в больницу, где жизнь будто бы останавливается и все же расписана по минутам. Минуты эти особые, личные, твои, тут устанавливаются совершенно интимные отношения между сердцем и часами, и когда барахлят они, барахлит и оно… Там именно часы развалились — мне показалось, что остановилось сердце. Это были третьи часы, которые меня отвергли, — какой-то рок. Мне захотелось узнать, в чем же дело, почему они у меня не ходят (за исключением тех, персональных, посланных именно мне). Я попросил моего коллегу журналиста П. Ильяшенко потолковать по душам с начальником ОТК завода и заодно показать ему мои развалившиеся часы, нет, не ехидства ради, а как повод для откровеннейшей беседы. И он поехал. Через несколько дней я читал запись его разговора с Виктором Михайловичем Сергеевым, руководителем отдела, отвечающего непосредственно за качество. Я читал запись беседы журналиста с инженером, и мне казалось, что тесные, унылые больничные стены пали, стало видно далеко во все концы, очертились великие силуэты, и моя личная обида съежилась в жалкий, стыдливый комок. С учащенным биением сердца я ощутил, что несколько стал сопричастен великому таинству: рождению мифа. Это был Миф о Часах, не уступающий по содержательности мифам о Геракле и Сизифе. Оказалось, что мои часы — самые лучшие и самые дешевые в мире, что недавно было авторитетно подтверждено писателем Олегом Ивановичем Т. Выступая перед рабочими и инженерами, он основательно покритиковал часовую индустрию Швейцарии и Японии и дал высокую оценку работе именно этого завода. Часы, которыми остался недоволен обладатель (то есть автор настоящих строк), стоят в десять раз дешевле аналогичных в Швейцарии, и уже потому к ним надо испытывать нежность. Завод работает на редкость ритмично, поднимаясь все выше и выше по ступеням технического развития. Именно поэтому его систематически посещают писатели и космонавты, видные деятели науки и техники. То, что они видят, особенно белоснежные халаты работниц, вызывает их восхищение. Гордость отечественной часовой индустрии, этот завод радует миллионы советских людей, помогая им жить в наш бурный, перенасыщенный событиями и информацией век, ритмично и точно… «Ну о часах-то моих, хотя как о печальном исключении, речь у вас шла?» — оторвался я на миг от записи патетической беседы. «Виктор Михайлович Сергеев, — помялся Ильяшенко, — советовал не обобщать ваши часы, чтобы обобщение не обернулось социальной неправдой». Я начал догадываться, что Миф о Часах создается человеком, болеющим за истину, но эгоистически не унимался: «Почему же они все-таки барахлили и развалились?» — «Он, — потупил очи долу мой коллега, — говорит, что обладатель часов, я, конечно, вас не назвал, не умеет с ними обращаться». — «А вы интересовались, — обиделся я, — количеством часов, на которые получены рекламации хотя бы за последние три года?» — «На подобные вопросы Виктор Михайлович Сергеев отвечать не захотел». — «О чем же вы говорили дальше?» — «Об одном генерале…» Часы, выпущенные этим заводом за номером 1844, известный боевой генерал торжественно, перед строем вручил товарищу Шилову с пожеланием, чтобы их исключительная точность сопутствовала ему во всей жизни, определяя ее ритм и четкость. Об этом Шилов, ныне журналист, рассказал в заводской многотиражке. Если бы В. М. Сергеев был откровенен с журналистом и углубился в те, бесспорно, важные и существующие реально экономические и технологические факторы, которые мешают заводу работать хорошо, я бы его понял и забыл о развалившихся часах, и не было бы, наверное, этой статьи. Но руководящий работник, страж чести завода, творил миф. Он говорил не о факторах, а о наградах. Сотворение мифа настораживало больше самых тревожно-печальных цифр. «Обобщений» боятся обычно люди, оберегающие от разрушений некие иллюзии. Мне захотелось узнать, что пишут на завод покупатели часов. И я, выйдя из больницы, узнал. Из достаточно широкого потока писем выхвачу сейчас самую-самую малость: четыре письма из почты последних недель, имеющие отношение к часам. Н. И. Квиткова, инженер Объединенного института ядерных исследований в городе Дубне: «В начале 1982 года купила в магазине „Подарки“ часы. Они остановились через два дня. Гарантийная мастерская завода заменила их на новые. Новые шли две недели и опять остановились. Началась мука: часы неожиданно сами собой ожили, что-то в них затарахтело, пошли, опять остановились, потом стрелки начали задевать за стекла. В гарантийной мастерской завода мне отказали в ремонте, потому что у них не было нужной детали. У меня нет больше сил…» П. Д. Панов, заслуженный врач РСФСР: «Полгода назад по поводу шестидесятилетнего юбилея мне подарили часы вашего завода. С тех пор жизнь моя отравлена. Я без конца езжу в гарантийную мастерскую. Последний раз часы были в ремонте 6 июля 1982 года. Получил я их 8 июля, а 9-го они опять остановились…» А. А. Сальников, партийный работник: «Купил часы за номером 3050. Через полтора месяца они вышли из строя. Обращался в гарантийную мастерскую вашего завода восемь раз. Мне стыдно за вас. Лишь в первых часах, купленных в магазине, блок меняли пять раз. Дело не в деньгах, а в отношении к человеку. Вы наплевали мне в душу…» Остросюжетна, почти кинематографична история покупки часов членом-корреспондентом Академии наук СССР А. В. Бицадзе. Несколько раз в гарантийной мастерской завода меняли ему часы. Несколько раз он обращался к директору завода с мягкими, интеллигентными, в духе чеховских героев, письмами. И вот ему сообщили: ваши часы теперь будут ходить как часы. Это было в июне. Через день член-корреспондент их возвратил, потому что и они вышли из строя, после чего он получил письмо: «Администрация решила возвратить Вам стоимость часов. Деньги Вы получите по почте». Даже не извинились, как не извинились и перед остальными покупателями, обладателями бездействующих часов. А ведь некогда (сужу по себе) извинялись! То ли куртуазность утрачена часовых дел мастерами, то ли чересчур велик сейчас поток жалоб. На каждый чих не наздравствуешься, каждую беду не оплачешь. Ежедневно со всех концов страны завод получает посылки с часами, бездействующими, несмотря на достоинства, объявленные в паспортах, ежедневно в гарантийной мастерской с утра до вечера толпится нетающая очередь из сорока — пятидесяти человек; с ними обращаются, как с надоедливыми мухами, досадливо отмахиваясь, чтобы не жужжали. И в самом деле: несносно шумят, нудно жалуются, отвлекают от интересных событий. На заводе идет большая, увлекательная жизнь: выступают писатели и космонавты, видные деятели науки и техники, лауреаты и народные артисты, ходят делегации, умиляясь белоснежными халатами работниц, витает легендарная тень генерала… Чего же еще нужно тяжелым неудачникам, занудам с их развалившимися часами?! А быть может, — дерзновеннейшая мысль — стоило бы однажды руководящему работнику, тому же Виктору Михайловичу Сергееву, выйти к толпе тяжелых неудачников и зануд и потолковать по-человечески, по душам, объяснить: почему завод выпускает часы, доставляющие огорчения? И может быть, даже стоило бы извиниться. И было бы при этой откровенности куда больше понимания и куда меньше обид. Жизнь, реальная, живая, — не опера, в которой минимум действия возмещается максимумом декораций и иногда недурной музыкой. И не нужно вести речь о наградах и легендарных героях, когда дело идет о будничном, насущном, житейском. В истории с часами перед нами наивная, даже инфантильная форма лжи, форма, хорошо выявленная нашей общественной мыслью и литературой, ее даже можно назвать архаичной, настолько давно, с эпохи Маяковского, мы с ней боремся… Отличие от эпохи Маяковского состоит в том, что вещи сегодняшнего, «электронного века» стали могущественнее и опаснее. В телеателье мне рассказывали историю о пожилой одинокой женщине Антонине Ивановне Д., которая тяжело заболела. Она купила себе телевизор и вечерами садилась перед большим экраном, одетая, как для театра. Это было событием в ее жизни — окно в мир! Когда через несколько дней экран вдруг потух, она даже заплакала. Первая поломка была началом марафона, который оказался выше ее душевных сил. После шестнадцатой поломки она попала в больницу. Она попала в больницу, но осталась жива. Известны и более печальные исходы, когда телевизоры самозагораются, подобно сухому торфу. Но ведь это же не торф и не уголь, а изделие рук человеческих! Если телепожары становятся стихийным бедствием, виноваты именно руки, которые, само собой разумеется, должны быть, в ладу и с сердцем, и с головой. Было бы несправедливо утверждать, что с новым стихийным бедствием не борются. Борются усиленно, о чем говорят документы, посвященные — улучшению качества телевизоров? — нет, нет! — деятельным мерам по умелому тушению пожаров. Издаются инструкции и рекомендации, овладев которыми, телезритель с честью может выдержать экзамен на пожарного высокого разряда. И вот уже, не уступая по силе воздействия «магии экрана», завораживает магия инструкций и директив по обращению с телевизором. 2 А теперь поплывем на север. В «трапезной» Кирилло-Белозерского монастыря услышал я, о чем нетихо говорят за соседним столиком. «Трапезной» назван ресторан в духе восстановленного реставрированного архитектурного памятника. Несколько работяг, местных ли, нет, неизвестно, пили, закусывали, толковали о жизни. И вот по сердцу ударило: — Я тебе телевизор делаю, который купить не успеешь, барахлит, а ты мне детскую коляску, которая назавтра разваливается. — Почему же работаем нехорошо? («Нехорошо» — конечно же авторская лакировка, в действительности выражение было более сильным.) — Почему работаем нехорошо? Потому что делаем вид, что работаем хорошо, — ответил первый, и я подумал, что, возможно, его охмелевшими уже устами говорит народная мудрость. Ведь наряду с экономическими факторами, мешающими делать часы, телевизоры, детские коляски неизменно высокого качества, существует и действует социально-психологический фактор умолчания, вероятно, не менее важный. Когда человека, работающего скверно, убеждают в том, что он дело делает хорошо, ничего хорошего из этого не выйдет, если только человек не тот самый «взыскательный художник», о котором писал Пушкин. Но ведь художников-то во все века нехватка была, а в эпоху нашу, в мире индустрии, со все более уменьшающейся целостностью человеческого деяния (иногда мельчайшего, как установка колесика в механизме), рассчитывать на художническое чувство работника трудно. Можно рассчитывать на совесть. (Само собой, помимо решающе важных — чисто материальных условий и стимулов работы.) Совесть и в художнике и в нехудожнике жива. Без нее нет человека. Тем и опасен фактор умолчания, что убаюкивает, усыпляет совесть до степени даже и тяжко летаргической. Не надо скрывать наших успехов, да и невозможно это, настолько они исторически неоспоримы во всех областях социальной, экономической и нравственной жизни, но и неуспехов утаивать не стоит, скрывая их за пышными декорациями. Вот и сидели за столиком соседним работяги, толковали, хоть и выпили уже, видно, немало, трезво и разумно, как сегодня, ничего не боясь, слава богу, говорят люди между собой. И тут к буфету, рядом, подошла пара: он и она, молодые. Он (буфетчице): «Кофе с тюремно-монастырскими пирожными…» Мне показалось, что ослышался. Но мой собеседник, архитектор-реставратор, объяснил нехотя: «Понимаете, некогда в этом помещении была монастырская тюрьма, ну а сейчас, как видите, ресторан, отсюда и эти пирожные, в шутку…» — «Тюрьма? — удивился я, забыв о пирожных. — А где же была трапезная монахов?» — «Трапезная в середине комплекса, там ресторан устраивать было неудобно…» — «А в бывшей тюрьме, — подумал я вслух, — удобно…» Я как бы занового увидел эти низкие потолки, узкие, как бойницы, окна, тяжкие стены — в них томились, сидели на хлебе и на воде, мучительно умирали еретики, вольнодумцы, мятежники. А сейчас заказывают тюремно-монастырские эклеры… «Лучше делать рестораны из тюрем, чем тюрьмы из ресторанов», — улыбнулся мой собеседник. Да, наверное… Путь мой лежал к Кижам. На этом пути я увидел, как любовно и тщательно охраняют, восстанавливают на нашем Севере памятники архитектуры, особенно деревянной. Упоминаю об этом, чтобы не обидеть невольно наших реставраторов, от докторов архитектуры до рабочих, в их деятельности вижу подвижничество. И тот «роман в документах», который мы сейчас бегло перелистаем, от этого подвижничества не отнимает ни малой доли (как не отменяет несостоявшийся ход моих часов подлинных достижений нашей часовой индустрии, что хорошо, то хорошо). На острове Кижи в самом начале XVIII века была построена деревянная церковь исключительных художественных достоинств и несравненных по дерзости инженерных решений, которые по мере течения лет изумляли новые поколения все сильнее. Видеть ее даже издали — радость и милость судьбы. Но человек — существо неблагодарное: чем ни одаряй его, мало. Вот и нам захотелось войти внутрь. А Преображенская церковь закрыта. Почему? Экскурсовод мягко объясняет: «Закрыли, недавно, ненадолго, для реставрации». И люди возвращаются на пароходы и, уже отплыв, с палубы, до последнего мгновения, пока видно, не отводят от нее глаз. Был и я наивным, восторженным туристом, верящим, что закрыта церковь обыденно и нетревожно, для естественной реставрации, да и остался бы, наверное, этим наивным туристом, если бы, околдованный Кижами, не отстал, не отбился от экскурсии и местный житель (дождь шел сильный), ведя меня с северной обходительностью самой сухой дорогой, не поведал о великой беде этого уникального, единственного в мире памятника. Давно уже замечено было, что церковь наклоняется в северо-восточном направлении. Измерения показали лет двенадцать назад, что это носит незатухающий характер. Деформации, искажения первоначального облика нарастали и были уже явственно видны: разрушался иконостас… Двенадцать лет назад было вынесено авторитетное решение о капитальном ремонте и восстановлении памятника. Само собой разумеется, были созваны совещания, даны поручения, написаны деловые бумаги. С течением лет переписка между отдельными ведомствами разбухала, начала составлять объемистые тома. Я читал их по возвращении из Кижей. В этой переписке вся серьезность ситуации не утаивается, отнюдь — в последних документах речь уже идет не только о реставрации, но и об «экстренных мерах по спасению». Роман в документах. Когда читаешь его, а потом беседуешь с людьми, искренно болеющими за дело, создается фантасмагорическое впечатление, что существуют параллельно два мира: мир деятельной, исполненной административной серьезности переписки между все возрастающим числом ведомств, и мир реальной действительности (то есть этот самый погибающий памятник), в котором переписка ничего не меняет, несмотря на обилие экспертиз, совещаний, замечаний, согласований, уточнений, дополнений, новых заданий и замыслов. Ворохи бумаг, в сущности, деловых и адекватно отражающих действительность. Но и это не может не удивлять: отражая действительность адекватно, они ничего не меняют в ней. А поскольку они ничего в ней не меняют, то сама она, по известному всем второму закону термодинамики, меняется в худшую сторону: в ситуации все более возрастает неопределенность. Рождаются формулы: «Немедленно изыскать возможность», «угрожает обрушение конструкций», «резко ускорить всю подготовку», «объявить замечания», «до конца года завершить», «памятник в угрожающем состоянии», «дополнительно и тщательно рассмотреть», «в течение месяца собрать», «до первого мая решить». И опять: «Немедленно изыскать возможности», «изготовить в первоочередном порядке»… И опять: «До конца года завершить», «немедленно обеспечить…» Вулканическая жизнь! В переписке. И отсутствие жизни. В реальной действительности. А между тем центральная часть памятника уже отклонилась на 1 метр 0,5 сантиметра. И опять назначаются экспертизы. Повторные экспертизы. И возникают все новые версии. И вот уже возрастает энтропия, то есть мера неопределенности, не только в реальной действительности, но и в переписке: усиливаются разногласия между отдельными ведомствами. О, если бы было можно, как в шахматной игре, остановить часы, пока партнеры обдумывают ход. Но жизнь идет не по шахматным часам: только с июня по сентябрь 1981 года деформация церкви увеличилась настолько же, насколько она увеличилась с 1969 по 1981 год. Я хотел было написать, что ни одно из важных дел, которым посвящена переписка, не выполнено. Но это было бы несправедливо: одно решение все же осуществили — «закрыть для экскурсантов, разобрать иконостас». Закрыли, разобрали. И поставили каркас, железный, чтобы не развалилась церковь совсем, а то — может статься — и реставрировать будет нечего… Читаешь «роман в документах» и под воздействием его магии забываешь о реальном положении дел. Эпос перед тобой. В нем действуют энергичные люди, ищут, выдумывают, решают, не боятся горьких истин. …И быть может, эта форма лжи в тысячу раз опаснее той, инфантильно-детской, с которой мы имели дело на часовом заводе. Ибо в истинах горьких тех горечи не больше, чем сладости в тюремно-монастырских пирожных. Если долго симулировать сердечную боль, сердце может заболеть действительно. Поэтому я допускаю мысль, что у героев бюрократического эпоса в стадии эпилога (при которой до эпилога в живом деле бесконечно далеко) теперь болит душа. И я ни минуты не сомневаюсь, что она действительно болела и болит у тех, кому Кижи дороги бесконечно. Церковь эту несравненную, в мире единственную, построила за пять — семь лет артель мужиков в шестьдесят человек. Они построили ее гениально — на том озарении, которое бывает однажды и не повторяется никогда. По легенде, мастер, руководивший постройкой, поглядел на нее, на готовую, и забросил топор в озеро. Лучше все равно не построишь. Если бы можно было забросить в озеро стило, которым пишутся бумаги, не оказывающие воздействия на дело! Хотя, пожалуй, ему неприкаянно будет лежать на дне рядом с тем топором, как неприкаянно неправде рядом с истиной… Дух артели, мужиков-строителей, которые на острове Кижи построили то, что изумляет и кажется непостижимым, живет и не умрет никогда в народе. Дело не только в художническом гении и интуиции, подсказывающей архитектурно-инженерные решения, одновременно и фантастические, и надежные. Дело в отношении к делу. В честнейшей, до одержимости, совестливой работе. В лучшее время рубили лучшие деревья, сушили толково и не спеша, а потом построили быстро, с душой, на одном дыхании, на одной мысли. Наверно, были они немногословны, и если говорили, то по существу. Труд в сознании народа — не один лишь источник ценностей материальных, но и сам по себе величайшая нравственная ценность, высшее оправдание земного человеческого существования. Эта ценность формирует личность, без нее жизнь неполна, нечиста. Эта ценность формирует и отношение человека к человеку. К сожалению, чаще, чем надо, в литературе и искусстве изображают людей, забывающих в одержимости любимым делом о рядом живущих. И куда реже показывают, как, в сущности, недобры (несмотря на мягкое обличие) те, у кого любимого дела нет. И жестоки беспечно относящиеся к работе. Совесть — едина. Нельзя, утратив ее в отношении к делу, сохранить в отношениях с людьми. Душа — неделима. Дух той артели на Кижах — в нас и с нами. Я бы определил его сегодня: неформальное поведение в непредсказуемой, неожиданной ситуации при полной мере ответственности за ее исход. Расскажу историю, не имеющую ни малейшего отношения к созданию памятников архитектуры и, тем не менее, чем-то родственную живому духу Кижей. 3 Вечером из маленького села в Плавском районе Тульской области позвонила в Московский Институт имени Склифосовского доярка Нина Николаевна Грязева, умоляя о помощи. Дочь ее, четырнадцатилетняя Лена, умирает в местной больнице после операции по удалению аппендикса. Главный врач института И. И. Стрельников, не получив из Плавского района ни одного документа, который обязывал бы его к дальнейшим действиям (и даже строго формально оправдывал бы их), обратился к хирургу В. А. Соловьеву, только что освободившемуся после дежурства, с вопросом: согласен ли он немедленно выехать на автомашине в Плавск? Был поздний вечер, Соловьева ожидали двое маленьких детей без надзора (жена была в отъезде), но он выехал немедленно и к рассвету был уже в Плавской районной больнице, осмотрел Лену и твердо решил, что нужна экстренная повторная операция. Колхоз, в котором работают родители Лены, — ночь была на излете — обратился к работникам местной санитарной авиации. В Плавске сел самолет, а второй уже ожидал в Туле и доставил девочку и Соловьева в Москву. Операция была поручена одному из лучших хирургов, доктору медицинских наук М. М. Абакумову. Самые разные люди в течение нескольких часов, решавших судьбу девочки, относились к делу с тем неформальным пониманием долга, которым отмечена истинная человечность. Чтобы Лена осталась жива, делалось все возможное и даже невозможное. Она умерла. Почему?.. Обратимся к первоначальной стадии этой истории. Вернемся в районную Плавскую больницу. Лена поступила в хирургическое отделение (за четверо суток до обращения матери в Москву) с жалобой на боли в животе. Был поставлен диагноз: острый аппендицит. Родители согласились, естественно, на неизбежную операцию. Начав операцию, хирург после разреза аппендикса не нашел и передал скальпель второму, который после второго разреза повредил то, что надо было беречь больше зеницы ока, удалил то, что надо удалить, не полностью, зашил, не отразил всех печальных подробностей операции в истории болезни и успокоил родителей, оценив состояние девочки как «удовлетворительное». Но родители видели: девочка умирает. Она и умерла бы «тихо», если бы истина не обнаружилась в Москве. «Минуло четверо суток, — напишут потом родители в компетентные органы, — пока мы не начали понимать: нас обманывают, от нас что-то скрывают…» М. М. Абакумов, делавший все, чтобы в Москве вернуть девочку к жизни, высказался о плавских хирургах: «Это не работа». Но погубила девочку не только некомпетентность. Погубила ложь. Можно понять хирурга и даже посочувствовать ему, когда анатомические аномалии или особенности рождают неожиданные ситуации, разрешить которые ему не по силам. Но ведь тут неработа была выдана за работу. Ошибки были утаены, истина скрыта. Убил обман — были упущены бесценные дни, часы, минуты, когда высокое искусство хирургов могло отвести, отвратить катастрофический исход. История с часами рядом с этой кажется более чем невинной: подумаешь, в паспорте написано одно, а нутро механизма обнаружило иное. А ведь перед нами явления одного порядка. И при желании найдешь родство между лжеисторией болезни и часовыми лжепаспортами. Думаю, что мастер из Тарту, раскрывший те мои бездействующие часы, испытал почти то же возмущение, что и доктор медицинских наук: «Это не работа!» Ложь обладает убойной силой, неявной для нас в ситуациях неэкстремальных. После гибели Лены в Плавской районной больнице появился документ, вот выдержки из него: «Объявить строгий выговор», «объявить выговор», «повысить ответственность», «усилить руководство», «контроль возложить», «в целях улучшения качества неотложной хирургической помощи населению…» (И так далее — в духе переписки, посвященной архитектурному памятнику в Кижах, только объемом раз в двести поменее.) «Слова, слова, слова…» Да извинит меня читатель за общеизвестную цитату из Шекспира. Очерк этот можно закончить и менее известной мыслью одного полузабытого поэта о том, что время исчисляется не часами, а ударами сердца. Ударами сердца. И — ударами по сердцу.      1982 г. Семейная реликвия …А сейчас поговорим о чем-нибудь веселом и возвышенном, о чем-нибудь легком, как перо, и ярком, как листва, освещенная солнцем. О том, что возвышает душу и веселит сердце. И не будем бояться, что сочтут нас старомодными и сентиментальными. Бояться будем неискренности и фальши — именно они сопутствуют часто повествованиям о возвышенном. Избежать фальши нам поможет документальность; в нашем распоряжении одно удивительное письмо и ряд не менее удивительных высказываний людей, наблюдавших развитие этих человеческих отношений в жизни. У одного старого философа говорится в духе давно ушедшей эпохи, что человеческие существа — замкнутые «монады», любое общение между ними — чудо, потому что разрушаются, казалось бы, непроницаемые стены. Когда же рождается особое общение: общение — понимание, то над обломками стен летают, ликуя, ангелы. Как на картинах старых мастеров. Полагаю, что письмо, о котором сейчас пойдет речь, было доставлено мне не обычной почтой, а одним из ликующих этих ангелов. Но летал он не по чистому, полнозвездному «небу полуночи», а в дымном, будничном, с запахом бензина облаке над сегодняшним городом, молчаливо, без песни, опустился на утренний сырой асфальт, стал шустрым подростком-почтальоном и побежал в подъезд, где я живу. Я выдумал этого ангела-почтальона давным-давно забытых старомодных повествований. И больше ничего выдумывать не буду. Надо было что-то выдумать для того, чтобы разрядить фантазию, которую теперь ждет успокоительное бездействие. «…я много лет пишу это письмо — в уме. Потом, поразмыслив, не решаюсь перенести его на бумагу — уж чересчур все лично, даже интимно в нем. Но вот какой-то новый импульс — и я опять возвращаюсь к мысли написать вам для того, чтобы вы рассказали об этом читателям. Я никогда не любила и не понимала людей, обращающихся к писателям, журналистам и в различные редакции с мольбой: рассудите! Думалось, ну что могут понять посторонние в твоей единственной в мире жизненной ситуации, лишь ты один можешь в ней разобраться… Но я любила подлинные рассказы о „хороших людях“. И, читая их, все время хотела рассказать о моем „хорошем человеке“. Меня останавливали два соображения: упомянутая уже интимно-личная сторона и, во-вторых, обыкновенность биографии моего „хорошего человека“. Люди, о которых я раньше читала, отмечены необычными биографиями и судьбами, а тут судьба обычная, как у миллионов. И вообще, может быть, во всей этой истории нет ничего удивительного, я готова заранее попросить у вас извинения за беспокойство и потерянные минуты… Я хочу рассказать о моей матери, вернее, о матери моего мужа, точнее, матери моего бывшего мужа… Но сначала напишу немного о себе, иначе вы ничего не поймете…» Куски из письма я буду перемежать моим — не пересказом, нет, а дополнением: тем, что удалось узнать от людей, сопричастных судьбе написавшей мне женщины. Она потеряла родителей во время войны, ребенком, когда было ей восемь лет. И кочевала из города в город, по дальним родственникам, оставаясь повсюду менее желанной, чем ей бы хотелось. Ее передавали из рук в руки, как передают вещь, не лишенную некоей абстрактной ценности, но, увы, не нужную никому. «Горек чужой хлеб, и круты чужие ступени», — писал некогда великий Данте в изгнании. Эти же чувства с разной степенью остроты переживали во все века все люди, которым выпало на долю есть чужой хлеб и подниматься по чужим лестницам. Особенно остро чувствовали дети, пожалуй, не менее сильно, чем великие поэты. В семнадцать лет, уже устав ощущать себя ненужной вещью, она решила жить самостоятельно, уехала в большой город, поступила в библиотечный техникум, из холодной, но относительно тихой реки сиротства выплыла вдруг в океан жизни, великий, но не тихий. В океане этом («исполненном соблазнов и рифов», — как пишет она в письме ко мне) горел для нее, будто бы не на берегу — на небе, маяк, и она к нему устремилась, совершенно одна, потому что рядом с ней не было ни родной, ни даже сочувствующей души. Она решила получить ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ. Она понимала это иначе, чем обычные дети из обычных (пусть даже неблагополучных) семей. Для нее высшее образование было действительно ВЫСШИМ и действительно ОБРАЗОВАНИЕМ (образованием высшего в себе, образованием, созданием себя). Больше, чем институт, больше, чем диплом. Для этого надо было окончить библиотечный техникум, начать самой работать, чтобы уже абсолютно ни в чем не зависеть от дальних родственников, посылавших ей изредка небольшие деньги, и — самое существенное — надо было сохранить себя, семнадцатилетнюю, одинокую, в самостоятельной жизни: сохранить физически и нравственно. Мысль о высшем образовании заслоняла даже мысли о собственном доме и о семье. У нее никогда не было дома, и если она порой — уже в институте, работая и учась, — одурев от усталости, думала об этом, то отвлеченно и туманно-красиво, как думают о внеземных цивилизациях; как что-то внеземное пережила она и первую любовь. Он, аспирант, сильный, умный, недоступный, казался ей, золушке-первокурснице, инопланетным существом. Она работала в библиотеке полный день, с утра до вечера, потом бежала в институт, потом ночью читала, и опять наутро библиотека — институт, изо дня в день, из месяца в месяц. Когда она, забыв давно аспиранта-инопланетянина, была уже на четвертом курсе, в их библиотеке стал все чаще появляться человек солидный, немногословный, интересовавшийся литературой по парусному спорту. «…он был старше меня, интересен по содержанию и оригинален по характеру. Мне нравились его замкнутость и суховатость, нравилось его увлечение: вода, паруса. Он был инженером, но парусами увлекался больше, чем работой, говорил, что подобные увлечения у них в роду — по мужской линии, отец его обожал бега, как он сам парусные соревнования. Игровое начало будто бы передавалось с генами. Мне и сейчас-то, после всего испытанного, неизвестно, почему рождается и умирает любовь. Он захотел, чтобы я стала его женой, я согласилась. У меня занималось дыхание от мысли, что будет семья, будет ДОМ. Отчетливо помню день, когда вошла первый раз в его дом, чтобы познакомиться с его родителями. Нас встретила худенькая невысокая женщина со строгими карими глазами, они были удивительно похожи с сыном внешне. Я понимала, что она изучает меня, пытается определить, что же я за человек. И вот когда я собралась уходить, она попросила меня зайти в ее комнату. Разговор был нелегким для нее и неожиданным для меня. „Мой сын — человек со сложившимся и трудным характером, вам будет сложно с ним. У вас матери нет, и я хочу по-матерински посоветовать вам: подумайте хорошенько перед тем, как решать судьбу“. На это у меня был только один довод — я люблю, люблю его. Странная вещь — у меня стерлись из памяти первые месяцы моего замужества, но помнится все, что имеет отношение к ней, его матери. Я стала неожиданно для себя называть ее мамой. И это напрочь забытое имя обожгло мои губы поначалу удивлением, потом радостью». Наша история вошла в самую неблагодарную для рассказчика сентиментальную фазу, я бы охотно ее опустил, чтобы избежать соблазнов старинно-слащавого повествования, но без нее будет малоубедительно дальнейшее. Поэтому разрешу себе несколько сантиментов. Сантимент первый. Наталья Николаевна, мать мужа, а теперь и ее, как она уверовала, мать, бережно сохраняла всевозможные семейные реликвии: семейные фотографии, шкатулки с ценностями и безделушками — все, что переходило в ее старинно-русской семье из поколения в поколение. «Я любила после вечернего чая усесться у нее с папой в комнате, перебирать все это, расспрашивать, выслушивать мамины рассказы о ее детстве, молодости». Родителей Наталья Николаевна тоже потеряла рано: отец, инженер, погиб в 1906 году при строительстве железной дороги Тегеран-Энзели оттого, что понесли лошади (хотя и существовала версия, что его убили подрядчики за излишнюю честность); мать, как и полагалось в ту далекую уже эпоху, умерла от горя. Девочку, то есть маленькую Наталью Николаевну, отдали в сиротский корпус Института благородных девиц, она попала к воспитательнице Вере Васильевне, которая стала ее второй матерью и жила с ней после этого почти пятьдесят лет. «Однажды, открыв одну из шкатулок, мать вынула красивую старинную цепь. На мой немой вопрос ответила, что получила эту цепь как память о матери и сохранила ее (а ведь на ее веку было две мировых войны). А потом добавила: „Я подарю тебе, когда у тебя родится ребенок“.» Сантимент второй. Наталья Николаевна, владевшая несколькими европейскими языками, начала давать ей уроки и в этом успела настолько, что через некоторое время, расставаясь ненадолго, они переписывались по-французски. «Я заразилась ее любовью к иностранным языкам, которым она в течение десятилетий, до выхода на пенсию, учила студентов в одном из ведущих вузов. Но она научила меня не только говорить и писать по-французски и английски. Какой огромный мир открылся для меня! Я и раньше много читала, но все подряд, и в моих увлечениях был полный хаос… Я думала, что люблю живопись и музыку, но только сейчас я поняла, что это такое. Мы ходили с ней в театры, на концерты, на выставки». Подруги подшучивали над молодой женой: «Ты за кого вышла замуж — за сына или за его мать?» Сантимент третий, четвертый и пятый. «Я вошла в этот дом голая и босая…» Все имущество ее заключалось в подушке и чайной ложке. «Мама купила мне костюмы, туфли, пальто, любовно выбирая, она одела меня как дочь и любила как дочь. Но разве дело лишь в тряпках! С каким неописуемым интересом она выслушивала вечерами мои новости — мою жизнь за день в библиотеке и институте. Муж сидел неделями на водной базе, папа уходил на ипподром, а мы с мамой говорили и не могли наговориться… Меня все более захватывала работа в библиотеке: читательские конференции, встречи с писателями, мама этим жила не меньше, чем я. А когда подошли в институте госэкзамены, меня совершенно освободили от домашних дел и забот (и раньше-то ими меня загружали не особенно, мама повторяла: „Девочка работает и учится, это безумно трудно“). Более того — она помогала мне готовиться к истории, литературе, перечитывала уже забытое, она составляла мне конспекты. Я чувствовала, что меня любит не только она сама, но и ее муж, я уже называла его — мысленно — папа. И мамины сестры. У меня родилась уверенность, что у меня есть дом навсегда, дом, из которого я уже никогда не уйду, мой дом». Сантимент шестой, с каплей горечи. И вот осуществилось, исполнилось! Последний госэкзамен позади. Она человек с высшим образованием. Выше ее сегодня нет в мире. «Домой я летела как на крыльях, а дома ждали меня цветы, торт, подарок — от мамы. Она ликовала. Она радовалась даже больше, чем я, хотя на ее веку сотни студентов получали дипломы. Но мое высшее было для нее единственным, уникальным, потому, наверное, что она меня во многом образовала. Мы разбудили моего мужа и сидели за чайным столом четверо — я с мужем и мама с папой, и это была моя семья. Муж со сна (накануне были состязания на воде, и он устал) был пасмурен и, как обычно, немногословен, и самое дорогое и важное говорила мне мама. Потом мы остались одни, она достала ту шкатулку, и мы перебирали, рассматривали семейные реликвии…» О! Какое облегчение испытывает рассказчик, когда все сантименты оставлены позади и можно не трепетать от мысли, что ты вот-вот утратишь расположение ироничного читателя, которого, возможно, уже подташнивает от тортов, цветов и писем по-французски. Как хорошо (не в жизни, в литературе!) вернуться к суровой, непредсказуемой действительности. Через несколько лет после торжественно-семейного чаепития в честь окончания института она встретила первую любовь — инопланетного аспиранта. Только он не был уже аспирантом и не был инопланетным… «…и разговор уже на равных — даже больше: жизнь его не сложилась, диссертацию не защитил, разошелся с женой, и все летит в тартарары. В то лето он возобновил работу над диссертацией, часто бывал в большой библиотеке, бывала там и я по делам моей маленькой библиотеки. Мы выходили на улицу, закончив наши дела, и шли по городу. Мне не к кому было торопиться, муж сидел на базе, мама была на даче. Он шел рядом, тот, кто был моим недосягаемым кумиром, моей первой безответной любовью. Мы открывали друг друга заново, и в череде малых и больших открытий я совершила одно, самое большое, капитальное, как он говорил потом, открытие: мир моих чувств, моих мыслей, забот, оказывается, может быть интересен не только моей маме. Но это уже иная история, история моей мучительной, осознанной любви, любви не неопытной, заброшенной девчонки, а взрослой женщины, потому что от двадцати лет времени отстучало еще десять…» …Нет, в эту мучительную историю двух мы углубляться не будем! Мы даже постараемся забыть о ее героях — молодом мужчине и молодой женщине, гуляющих растерянно и блаженно по летнему городу. Им мучительно, но им и хорошо. Им больно, но без боли этой они уже не могут жить. Мы забудем на время о двух, чтобы подумать о третьей — о старой женщине, которая будто бы из собственного ребра, повторив легендарно-божественное действие, себе создала дочь. Именно по ней, по матери, будет нанесен сейчас самый страшный удар. Сумеет ли она дальше жить с этой болью? Познакомимся с ней подробнее, чтобы лучше понять то, что нас ожидает в дальнейшем. Она не лишена странностей и чудачеств. И все они имеют отношение к ее пониманию воспитанности, воспитанного человека. Воспитанный человек не должен никогда читать лежа, не должен пользоваться снотворным (даже во время бессонницы), не должен чаще, чем надо, обращаться к врачам (сама Наталья Николаевна обошлась без докторов, даже когда настиг ее инфаркт: лечилась гимнастикой и самовнушением). Воспитанный человек должен уметь делать подарки с особым изяществом, сообщающим очарование и оригинальность самой банальной вещи. Это искусство, искусство подарка, Наталья Николаевна ставит, по-моему, даже чересчур высоко — ему она учила и Ольгу, лепя из нее дочь. Те, кто работали с Натальей Николаевной лет двадцать пять назад на кафедре иностранных языков, до сих пор помнят «сверхблагородную женщину, холеную, точеную и очень гордую; когда она доставала из сумочки батистовый платок, белизна его поражала». Постарев, она не стала менее точеной и гордой. Это тоже входит в комплекс воспитанности — умение стареть. Выйдя на пенсию, она начала давать бесплатно уроки французского языка тем, кто захотел у нее учиться. Желающих оказалось меньше, чем она думала, видимо, не все верили, что кто-то бесплатно может действительно чему-то научить. Она с удовольствием остается с детьми, когда родителям — в ее окружении — надо поехать на юг отдохнуть летом, а оставить сына или дочь не с кем. Оставаясь, она говорит: «Я старая, ты молодой. В чем-то тебе будет со мной интересно, в чем-то мне с тобой…» И родители, возвратясь с юга, не узнают иногда сына или дочь, настолько очевидна перемена к лучшему. («Мне потом муж говорил: „Мы с тобой за десять лет не могли добиться того, что Наталье Николаевне за один месяц удалось“.») Воспитанный человек может быть не лишен чудачеств и странностей, но он относится с неиссякаемым доброжелательством к странностям и чудачествам окружающих людей. Муж Натальи Николаевны порой безоглядно увлекался лошадьми, бегами, сын — парусами, водой, она старалась понять это. Воспитательница Вера Васильевна, заменившая ей мать, бывала порой деспотична. Она старалась и это понять. Воспитанный человек терпим. Он может разрешить себе быть нетерпимым лишь тогда, когда перед ним не отклонение — более или менее невинное — от нормы, а явная ненормальность. Воспитанный человек никогда не испытывает радости от чужого несчастья. И лишь одно, пожалуй, не было известно Наталье Николаевне: как должен относиться воспитанный человек к счастью, построенному на развалинах его собственного дома? Радоваться? Неестественно, невозможно. Печалиться тайно, не показывая вида? Несколько фальшиво. Рыдать навзрыд от боли? Но в чем же тогда воспитанность?.. Вот мы и рассмотрели более подробно белоснежно-хрупкую пожилую женщину, на которую сейчас будет обрушен удар. У нее и в старости точеная фигура, суховато-красивое лицо, легкая повелительность в жестах. Общаясь, она соблюдает дистанцию между собой и собеседником, но не от излишней гордости, а от сознания автономности собственного и чужого «я». Запомним ее. Запомним ее, чтобы понять, что изменится в ней в тех испытаниях, которые ее ожидают. Теперь вернемся… «…наша любовь становилась все осознаннее, все сильнее. Я страдала; нет, не из-за мужа; когда расстаются двое, виноваты оба, — я страдала из-за матери, она-то ни в чем абсолютно не была виновата, я была бесконечно виновата перед ней. Я чувствовала, что совершаю великую измену — измену не ее сыну, а ей, измену первому и лучшему в моей жизни дому. И даже — измену самой себе. Я не понимала, как будет мой мир существовать без нее, ставшей за десять лет замужества частью меня самой, самой лучшей и самой высокой. Мне иногда казалось: с родной матерью было бы легче порвать, расстаться, чем с ней. Я понимала: нам надо объясниться, поговорить. Но объясниться с ней у меня недоставало духу. Я объяснилась с мужем. Было лето, мать была на даче, и я поспешила уйти из дома до ее возвращения. И началась моя новая жизнь, похожая по бездомности на ту, что уже была когда-то…» Лишь когда мать вернулась в город осенью, сын рассказал ей об уходе жены. Она молча, отстраненно выслушала, суховато-разумно заключила: «Если от тебя уходит жена, то, видимо, потому, что ты не сумел ей дать то, что сумел человек, к которому она ушла». Больше к этой теме не возвращались. Через несколько дней Наталья Николаевна тяжело и надолго заболела. «…опять начались мои — теперь наши — странствия по чужим углам». В одном из этих углов и нашла ее Наталья Николаевна по выздоровлении. Она стояла, худощаво-хрупкая (особенно после инфаркта худощавая и хрупкая особенно), кареглазая, они были одни, и Ольга, склонив повинную голову, ждала ответного удара. «Ты ушла торопливо и скрытно, как из зала ожидания на вокзале, это воспитанного человека недостойно. Я научила тебя делать подарки, но не научила уходить. Это тоже большое искусство. Я не научила тебя уходить потому, что никогда не думала, что ты уйдешь». Ольгу потянуло обнять ее, в горле бился ком. Но старая женщина была как бы вырезана из льда, и молодая не решилась обнять и заплакать не решилась. Долго они стояли молча, две женщины, два воспитанных человека. Через месяц Наталья Николаевна опять нашла Ольгу — именно нашла, потому что она с любимым человеком обитала в новом углу. Это был второй большой бездомный период в ее жизни, менее мучительный, чем первый, детский, потому что теперь была она взрослая и сильная и была не одна. Она сама себя не жалела, хотя жила и бездомно, и бедно, но чувствовала, что вызывает у Натальи Николаевны жалость, хотя та, как человек воспитанный, ни в чем ее не обнаружила. Но однажды (опять найдя Ольгу) Наталья Николаевна заговорила на больную тему: — …ты не девочка. Женщина! Пожила в шалашах с милым, довольно! У тебя должен быть дом. Мы посоветовались с папой… — Она умолкла, собираясь с силами, и Ольга помертвела: она подумала, что ей велят сейчас уложить вещи и возвращаться домой, чтобы возобновить старую, налаженную жизнь с уютом вечерних бесед-чаепитий. Она ужаснулась тяжести того «нет», которое обрушит на эту женщину, нестерпимо желающую ей добра… — посоветовались и решили построить тебе кооператив. Деньги у нас отложены давно на непредвиденные семейные нужды. И не думай возражать. Наше решение окончательное, — вдруг улыбнулась она, — и обжалованию не подлежит. Помучилась, Оля, с детства помучилась, довольно. Через несколько месяцев (кооперативное жилье удалось купить в доме, уже построенном) было с участием мамы и папы отпраздновано новоселье. «…а время бежало, и мне было уже далеко за тридцать, когда я узнала, что у меня может быть ребенок. Оставлять или не оставлять? Я не могла сама решить этот вопрос и поехала к маме. Она рассудила — рожать!» Рассказчику наивно казалось, что он, наколов сантименты на повествование, как экзотических бабочек, покончил с ними раз и навсегда. Но нет! Самый большой, самый капитальный сантимент ожидает нас сейчас: письмо Натальи Николаевны Ольге в родильный дом. Учтите, что старая женщина пишет невестке, которая ушла от ее сына и родила сына от нового мужа. Поздравляю, дорогая моя девочка! Вот ты и стала мамой. Очень за тебя волновалась. Звонила А.[4 - Анатолий — второй муж Ольги.] И от сослуживцев узнала, что у тебя началось и что положение серьезное. В понедельник вечером Вика[5 - Двоюродная сестра Ольги.] сказала, что еще ничего нет. Сколько же ты, бедняжка, мучилась. Пока знаю от Вики, что мальчишка на 4150. Вот тебе и маленькая девочка! Какого богатыря выродила! Ну, слава богу, все теперь позади. Ты уже успела разглядеть малыша, и уши, и брови. Когда уж это ты успела? Отец, верно, рад, что у него сын. Поздравь его от меня. Если будут такие морозы, как сейчас, когда ты будешь выписываться, может быть, нужно куда-то доставить второе одеяло. Заранее об этом напиши. Я могу подвезти и встретиться где-нибудь в метро. С нетерпением буду ждать возможности увидеться и буду искать эту возможность. Береги себя и малютку. Как с молоком? Крепко тебя целую. Поцелуй от меня малыша в лобик. Папа тоже тебя поздравляет и целует.      Твоя мама. Можно по-разному отнестись к этому документу. И — восторженно, радуясь его широте, поднимающейся над узко и традиционно понятыми родственными узами человечности. И — осуждающе-иронически, досадуя, что при всей человечности, в сущности, забыт родной сын, его, несмотря на паруса, одиночество, его вероятная ревность и мука. Но при самом разном отношении к письму нельзя не ощутить в нем какой-то артезианской нежности, бьющей откуда-то, чему и названия нет, потому что этот первоисток потаенней даже души! И это, пожалуй, делает письмо недосягаемым для иронии, ибо нежность — единственное, что не может ирония поранить, как не может острие алмаза поранить солнечный луч. «…когда после выписки из роддома у меня была мама (с папой), у мужа не хватило отваги встретиться с ними. Он ушел: такая встреча, а если говорить шире — ТАКАЯ СИТУАЦИЯ, казалась ему странной и нежизненной. Он, человек положительного ума, склонный к четким и ясным объяснениям человеческих действий, не понимал Натальи Николаевны». Постараемся понять Анатолия: «инопланетной», то есть странной, выламывающейся из общепринятых земных законов, оказалась Наталья Николаевна. И рассказчик — автор этих строк — полностью сочувствует растерянности Анатолия перед лицом «нежизненной» ситуации. Все становилось бы ослепительно понятным, если допустить, что Наталья Николаевна явно или тайно не любит родного сына, но Ольга не могла даровать любимому мужу это четкое и ясное объяснение: ей-то хорошо было известно, что мать сына любит. Она любит его возвышенно и трезво, т. е. любовью, в которой особенно много боли. «…я часто и подолгу рассказывала Анатолию о маме, о ее жизни, о наших отношениях, но мои рассказы и доводы его ни в чем не убеждали. А мама, сама того не желая, удивляла его все больше и больше. „У тебя родился ребенок, — объявила она мне однажды, — и я хочу выполнить то, что обещала“. И она вынула шкатулку с семейной реликвией, старинной цепью, передававшейся в их семье из поколения в поколение. „Вам без этого будет одиноко“, — попыталась я возражать. „Для меня достаточно, если я изредка, раз в год, увижу ее на тебе“, — непреклонно ответила она и заговорила о том, чтобы мы не отдавали сына в ясли, они с папой помогут нам, если нужно. Отвергнуть шкатулку с реликвией я Анатолию не позволила, как раньше не позволила отвергнуть кооператив — ведь он был построен-куплен не ему, а мне (формально, юридически Анатолий остался „укоренен“ в доме первой жены), но от дальнейшей материальной помощи со стороны мамы он отказался настолько категорически, что я ничего поделать не могла. Через некоторое время цепь из старинного золота перекочевала в ломбард. Мы были на полной мели, я отнесла ее туда, заложила тайно даже от Анатолия». И именно тогда же, неожиданно для Ольги, объявилось небольшое интимно-семейное торжество у мамы с папой. Не пойти она не могла. Наталья Николаевна посмотрела, не увидела цепи и, как показалось Ольге, все поняла, но в лице ее были не обида или осуждение, а непривычная мягкость и растроганность, может быть, сострадание, рожденное ясновидением любви. И Ольга, может быть, первый раз поняла по-настоящему, что истинно воспитанный человек понятие не формальное, а моральное. «…вечером, вернувшись домой, я не выдержала, рассказала мужу о ломбарде и мамином лице. Он был потрясен. Я никогда не думала, что что-то может его настолько потрясти. В первую минуту он лишился даже дара речи. А потом взорвался, как бочка с порохом. „Ты отнесла это в ломбард?!“ — „Но я же выкуплю через два месяца, — лепетала я, начиная верить с ним, что совершила нечто кощунственно-ужасное, — отдают же в ломбард на сохранение, оберегая от моли и воров, меха, ценности…“ — „Ты отдала не меха, не ценности, ты отдала…“ Ему перехватило горло. Я заплакала. Он одолжил деньги у товарища, и назавтра мы поехали, выкупили. Выкупал он, я тихо, виновато стояла в стороне. Когда в руках его оказалась цепь, он потребовал: „Позвони, объясни все-все маме“. Странно: в эту минуту, в ломбарде, он начал, по-моему, ее понимать. Я много лет пишу это письмо — мысленно…» …Над входом в шекспировский «Глобус» было написано: «Жизнь — театр». На этом театре, театре жизни, нам показали пьесу: в ней было возвышенное, и трогательное, и комическое. И вот настала та разнимающая сердце минута, когда действие подошло к последней черте, меркнут софиты и кажется, вот-вот мы узнаем, зачем жили и страдали герои. По двум замирающим столбам света мы поднимемся с ними в волшебный полумрак, где под охраной старой театральной погашенной люстры обитает истина. Мы коснемся ее, она зазвенит, и нам потом легче будет жить. Рассказчик, взваливший на себя непосильную миссию: играть роль «от автора», то есть от Жизни, — уходит. Сейчас выйдут героини, и вы останетесь в последнюю минуту наедине с ними. Ольга (ей сейчас за сорок, лицо ее лишь начало увядать — морщины странным образом выявляют его особую доброту; это одно из тех лиц, которые время духовно красит; она красива, но не думает об этом и, пожалуй, не думала никогда). Я поняла: чтобы разорвать отношения, не нужно ни мудрости, ни мужества; они нужны, чтобы сохранить и развить дальше. Потому что нет большей ценности, чем ценность человеческих уз. Все потерянное можно вернуть: деньги, даже репутацию, даже телесную силу, не возвращаются только люди, которых мы потеряли. Они не возвращаются никогда. Умение сохранить человека, сохранить, несмотря ни на что, — может быть, величайшее из человеческих искусств… А годы не остановишь! Пете, сыну, уже десять. Раз в неделю он едет — один — через весь город к бабушке на урок французского. Папа умер. Наталья Николаевна живет вдвоем с сыном, моим первым мужем. Два раза в месяц, не реже, она бывает у нас. Анатолий уже ничему не удивляется, он любит ее, как я. Но самое поразительное, что на нее похож Петя. Он никогда не читает лежа. Не любит ходить к врачам. Он хочет стать истинно воспитанным человеком. А я думаю о том, что лет через десять он, возможно, введет в мой дом чужую девочку. И я должна буду передать ей, когда она родит ребенка, семейную реликвию. Сумею ли я с этой реликвией передать то, чему научила меня Наталья Николаевна? Или это уйдет с ней из нашей семьи навсегда, навеки?.. Наталья Николаевна (она худощава, изящна, и, видимо, поэтому в облике ее не чувствуется старости; лицо и сейчас, когда ей под восемьдесят, кажется точеным, улыбается не часто, почти не жестикулирует). В юности, помню, роман Чернышевского «Что делать?» поразил меня тем, что ситуации, казалось бы, не разрешимые в личной жизни героев, разрешаются на высочайшем уровне человечности. Герои поднимаются над ревностью, завистью, чувством собственничества, желанием отплатить обидой за обиду. А ведь романист ничего не выдумал: люди его поколения, «шестидесятники», отличались всем этим в самой жизни. Они внесли в человеческие отношения то духовное благородство, которое восприняли последующие поколения. И это никуда не ушло. Это остается с нами навсегда и живет сегодня. Вокруг нас россыпи человечности, которые мы часто по равнодушию не замечаем. Я не люблю, когда добротой называют обыкновенную порядочность. О доброте говорят часто, о порядочности редко. А это и точней, и скромней. Я лишь недавно подумала, что «порядочность» этимологически образована от «порядка». Порядочность — это порядок во всем, и в первую очередь в отношениях с людьми… По-настоящему добра не я, а Оля. Она добра потому, что безрассудна. Доброта немыслима без капли безрассудства. А во мне безрассудства не было и нет. Моими действиями руководит не сердце, а ум. Я хотела, чтобы вокруг меня людям было хорошо, потому что тогда хорошо и мне. Разве легко жить, когда воздух вокруг тебя насыщен несчастьями? Иногда я кажусь себе человеком даже чересчур холодным. Те, кто живет не сердцем, а одним лишь умом, редко одерживают в жизни победу, особенно женщины. Хотя, возможно, до последней минуты неизвестно, победили мы или потерпели поражение. Я не обольщаюсь в отношении себя, но… в моей жизни — Ольга, Петя и мой сын. И иногда мне кажется, что я избежала поражения.      1981 г. Воспоминание об О. Н. Тарасевич Познакомился я с ней после опубликования очерка «Дар». В этом очерке рассказывал я об Александре Семеновиче Жигалко, страстном коллекционере, который всю жизнь собирал картины. На склоне лет, — за восемьдесят было ему! — став обладателем четырех тысяч полотен, он оторвал от себя это сокровище — подарил молодому городу — Чайковскому, где появился самый молодой в нашей стране музей. В коллекции Жигалко были полотна Кипренского, Орловского, Брюллова, Тропинина, Венецианова, А. Иванова, Сурикова, Репина, Шишкина, Айвазовского, Левитана, Нестерова, Коровина, Поленова, Серова, Борисова-Мусатова, Архипова, Кустодиева, Пластова, Рылова, Кончаловского… Через несколько месяцев после опубликования очерка об Александре Семеновиче Жигалко я получил письмо от Ольги Ивановны Тарасевич. В нем рассказывалось о первых месяцах войны, о бомбежках Москвы и о картинах. «…Мы уходили после сигнала воздушной тревоги в бомбоубежище, устроенное в овощном подвале соседнего большого дома. Одни, помню, были тут с детьми на руках, другие — с узлами домашнего скарба, а у нас с Александром Семеновичем в руках были завернутые в наволочки и простыни картины. Помню, одна умилительная старушка спросила меня: „Какая у тебя икона, милочка?“ А это были Левитан, Репин… Когда фашистские танки подходили к Москве, мы увезли самые ценные картины в поселок Семхоз под Загорском, но, так как и там падали бомбы, Александр Семенович решил зарыть картины в землю. Он вырыл в сарае большую и глубокую яму и опустил туда, как в могилу, снятые с подрамников, завернутые в клеенку и упакованные в ящики любимые свои картины. В те дни стоял крепкий мороз. А. С. был спокоен за сохранность картин. Мы уехали в Москву. А недели через две неожиданно наступила оттепель! Надо было немедленно ехать в Семхоз, спасать картины. Помню, как он волновался, когда начал копать землю и понял, что там — влага. Он боялся за картины, а я тогда боялась за него, что сердце не выдержит. Некоторые полотна оказались значительно поврежденными. А. С. разложил их на столах и на полу в комнате, которую мы в поселке снимали; затопили печь, но надо было следить за температурным режимом. К счастью, по соседству жила семья художников и скульпторов Чураковых. Молодой С. Чураков (впоследствии он участвовал в реставрации картин Дрезденской галереи) помог Александру Семеновичу спасти поврежденные полотна. А враги подходили все ближе и ближе. Наступили критические дни. У Александра Семеновича тогда возникла мысль: нанять лошадь и телегу, погрузить картины и ехать в глубь леса, к северу от Загорска. Теперь эта мысль кажется неправдоподобной… Но тут наступил перелом. Фашистские войска были отброшены от Москвы. Мы вернулись в город…» Потом, помню, мы сидели с Ольгой Ивановной в один из ясных дней поздней московской осени в саду дома Л. Н. Толстого в Хамовниках, и она досказывала мне историю их отношений. Они вернулись, и они расстались, казалось, навсегда. «Если ты разлюбил, я тебя не виню. Разве можно за это винить? Из остывшего пепла не вспыхнуть огню, не скрепить обгоревшую нить. Но тебе я забыть никогда не смогу, что ушел ты не в мирном году, а когда был наш город в огне и в снегу и одна я встречала беду». (Это — ее стихи, написанные тогда.) «Ты оставил меня в темном доме одну, разрубил наш сердечный союз…» Они были мужем и женой восемнадцать лет. Те самые восемнадцать, когда и составился основной фонд коллекции. — Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела, долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого. Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. «Человеку, которого вы любили, откроется истина». — «Да не верю я вам», — говорила я. «Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте», — отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… Потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж — за умного, доброго, талантливого человека, — жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна. Когда появился ваш «Дар», я… — это, наверное, странно, непонятно… — я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это. И я ему, Александру Семеновичу, написала: «Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность». Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил… Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома. Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти… Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно — он рыдал… Об этом, получив на то разрешение Ольги Ивановны, я рассказал в очерке «Время дарить». Ольга Ивановна написала мне второе письмо. Очерк «Время дарить» потряс ее тем, что она первый раз увидела напечатанными не на машинке, а набранными типографским шрифтом собственные стихи. Стихи она писала всю жизнь, с далеких гимназических лет, но ни разу не рискнула послать их в редакцию журнала или газеты. И вот они были опубликованы. Я их ввел в очерк не как стихи, а как человеческий документ, раскрывающий духовную жизнь и судьбу. Но все равно, все равно: это были стихи, ее стихи, их читали миллионы людей!.. Для нее это стало исключительным событием. Было ей тогда почти восемьдесят… В взволнованности ее не было суетного тщеславия, была, вероятно, радость авторского самолюбия, но угадывалось и нечто большее. Может быть, думал я, некое оправдание собственной жизни, которая казалась ей — я понимал это при новых встречах все отчетливей — неудавшейся, бескрылой… Мне захотелось почитать то, что писала она в юности, то, что писала потом, в лучшие годы жизни, но она тушевалась, мягко отклоняла мои попытки: «Потом, потом, когда умру…» Она умерла. За несколько дней до этого я получил от нее письмо. «…Помню Ваше желание получить мои стихи, которые я всю жизнь писала. Меня кладут в больницу из-за резкого обострения сердечного заболевания, и я не уверена, вернусь ли я оттуда. Поэтому наспех собрала кое-что из старых папок и попрошу кого-нибудь отослать Вам на память обо мне…» Папки действительно были собраны наспех: стихи чередовались в них с записями биографического характера, эти записи перемежались с перепечатанными на машинке статьями из ныне забытого журнала «Вопросы стенографии», который выходил в первые годы Советской власти, эти статьи — с рассказами о В. И. Ленине… Я разбирал пожелтевшие листы, читал, перечитывал, пытался выстроить из разрозненных отрывков жизнь в ее хронологической последовательности. «…У меня была долгая жизнь, может быть, потому, что переулок, в котором я родилась, назывался Долгим. Мать моя умерла рано. У меня было три мачехи. Ни одна из них по-настоящему меня не любила. Я мечтала в юности стать творческим работником, а была всю жизнь стенографисткой, „записывающим автоматом“. Я об этом написала стихи…» В папке я нашел и стихи, назывались они «Стенографистка» и обращены были, по-видимому, к женщине, чьим суждением она дорожила. «Говоришь ты, что я не работаю, чтобы словом владеть. Ты права. Повседневною сжата заботою, я пишу лишь чужие слова. А свои умирают, придушены тяжкой грудою слов чужих, и лишь редко прорвется в отдушину потускневший и слабенький стих. Перепутала в жизни дорогу я, а она увела да собой. И теперь становлюсь понемногу я слов чужих бессловесной рабой». Отец Ольги Ивановны был талантливым врачом-невропатологом. До революции он вылечил жену богатого шерсти-промышленника Ганешина. За это Ганешины подарили ему деревянный домик особнячного типа с большим садом. При купчей на имя И. Ю. Тарасевич была записка: «За возвращенную жизнь». В этом домике в Долгом переулке и жила Ольга Ивановна долго — почти до самой победы. Потом, в середине сороковых годов, она безвозмездно передала его Моссовету как ценный архитектурный памятник начала девятнадцатого века, когда Москва отстраивалась после пожаров двенадцатого года. Ее отец — И. Ю. Тарасевич — лечил А. Д. Цюрупу, Н. А. Семашко, Я. М. Свердлова, А. И. Елизарову, М. И. Ульянову. «Отец мой работал в Санупре Кремля, лечил больше десяти лет Анну Ильиничну Елизарову. За ним часто заезжал на легковой машине шофер Гиль, который вошел в историю как шофер Владимира Ильича. Сестры Ульяновы хорошо относились к отцу, ценили его как врача. Однажды узнав, что я заболела, они потребовали, чтобы папа захватил меня с собой, им хотелось, чтобы я хотя бы несколько дней пожила в Горках, отдохнула, подышала воздухом. И я поехала с отцом в Горки. Он вошел в дом к больной, мне велел погулять в парке. Я походила по тенистым аллеям, думая о том, что по этим местам когда-то ходил и Ленин. Вдруг вижу коменданта — я решила, что по этим аллеям гулять нельзя, испугалась, но он подошел ко мне и сказал, что меня приглашают в дом. Когда я подошла к дому, то увидела стоящую в дверях худенькую седую женщину в белой блузке и серой юбке. Это приветливо встречала меня Мария Ильинична. „Ульянова“, — представилась она и повела меня в столовую. Анна Ильинична лежала в соседней комнате. Я ее не видела, слышала только ее шутливые замечания ухаживавшей за ней молоденькой медицинской сестре. Когда мы обедали, лучшие кусочки Мария Ильинична положила мне. „Вы такая худенькая, вам надо поправляться“, — сказала она. Потом она предложила мне разливать чай из самовара. „Вот только конфеты остались самые простые, посмотрите, нет ли в буфете получше, но, верно, все съели“. Потом Мария Ильинична приглашала меня пожить у них во флигеле. „У нас там летом много народу живет“. Когда я попросила показать мне комнату Владимира Ильича, она открыла замкнутую на ключ дверь, и я увидела эту маленькую скромную комнату с письменным столом, книгами и простой тростью, на которую опирался больной Ильич. Тогда еще эта комната не была музейной, и в том, что мне ее показали, я почувствовала доброе отношение сестры Ильича ко мне. Когда мы вечером уезжали, на сиденье автомобиля лежал принесенный из сада огромный букет цветов для меня. Под свежим впечатлением от этой поездки я написала стихи „В Горках“. Я в дом иду на дружелюбный зов. Вот лестница. По ней ходил когда-то Ленин, и кажется — хранят ее ступени, как наша жизнь, следы его шагов и т. д. Когда отец показал эти стихи Марии Ильиничне, она улыбнулась и сказала: „Очень мило“. Этими словами она как бы заклеймила их: конечно, нельзя о Ленине писать „очень мило“. Я это поняла, и когда они понравились кому-то из литературных работников, я не захотела дать их в печать. Все это еще больше охладило мои порывы к творчеству, и все меньше мне хотелось показывать кому-то мои стихи, которые я все же писала и писала». Позднее Ольга Ивановна работала целый месяц в Горках как стенографистка, записывала воспоминания людей, встречавшихся с Лениным. «Из семьи Ульяновых тогда оставался только Дмитрий Ильич, но он тяжело болел, и я видела, как его вывозили в парк в кресле». В начале 50-х годов (Ольга Ивановна вышла тогда второй раз замуж) она написала несколько рассказов о Ленине. Три или четыре из них были даже опубликованы. Рукописи этих рассказов я тоже нашел в оставленных для меня папках. Когда я стал сопоставлять рассказы со статьями в журнале «Вопросы стенографии», я понял, что О. И. Тарасевич была не только отличной, «парламентской» стенографисткой, но и точным документалистом. Она не позволяла себе выдумывать, в ее рассказах не было ни одной детали, ни одного штриха, который не подтверждался бы опубликованными в «Вопросах стенографии» материалами. В первом номере за 1923 год говорилось о том, что стенографирование речи В. И. Ленина «требует исключительной напряженности. Ленин говорит очень быстро, притом переходит с места на место, от кафедры к столу президиума, вправо, влево, и, несмотря на все мольбы стенографов до заседания, не отходить далеко от их стола, на что он отвечает только улыбкой, во время речи забывает об этом. Однажды был курьезный случай, когда стенографистка, видя, что он, несмотря на баррикады, которые воздвигли стенографы из кафедры и своего стола, чтобы не пропустить его, уже сделал несколько шагов, чтобы обойти эту баррикаду с другой стороны и убежать на другой конец эстрады, где уже совершенно было бы его не слышно, охватила его сзади за пиджак и потянула к себе…» «Курьезному случаю» был посвящен один из «ленинских рассказов». Подлинный факт, зафиксированный в первом номере «Вопросов стенографии» за 1924 год, лег в основу второго «ленинского рассказа». В нем раскрывалось заботливое отношение Ильича к стенографисткам. Из-за отсутствия телефонов стенографистки иногда вынуждены были работать в Совете Народных Комиссаров и ВЦИКе бессменно долгие часы, потому что некому было их подменить: не посылать же курьеров во все концы Москвы для экстренного вызова тех, кто уже освободился от работы в иных организациях или выздоровел… Стенографистки пожаловались на это Владимиру Ильичу, тот немедленно вынул записную книжку, вырвал лист бумаги и написал: «Управделами. Прошу оказать содействие стенографисткам в постановке им телефонов». Телефоны были немедленно установлены у всех стенографисток: а было их тогда тридцать человек. Ольга Ивановна стенографировала речи А. В. Луначарского, М. И. Калинина, крупнейших деятелей литературы и науки. Она встречалась с В. Брюсовым, с К. Бальмонтом, с путешественниками — товарищами ее второго мужа, географа Владимира Георгиевича Эрдели, с художниками-коллекционерами — товарищами и соперниками ее первого мужа, Александра Семеновича Жигалко. «…К мужу (А. С. Жигалко) нередко приходили интересные, известные, неожиданные люди. Как-то вечером, когда его не было дома, в дверь постучали. Я открыла и сразу не могла ничего понять: передо мной стоял высокий красивый мужчина, в полном церковном одеянии, атласно-лиловой рясе с золотым нагрудным крестом, усыпанном аметистами. Были рождественские праздники, но ряженые тогда уже по домам не ходили! Оказалось, что это не кто иной, как митрополит так называемой „новой красной церкви“ Введенский, известный своими диспутами о религии с Луначарским. Он бывал как пациент у моего отца и был знаком, в связи с коллекционированием картин, с Александром Семеновичем. Приехал он к нам на машине сразу же после службы, не переодеваясь. Придя в себя от изумления, я пригласила его к столу, и мы с ним до прихода мужа оживленно беседовали о церковных обрядах, которые мне не всегда нравились. Он очень приглашал меня приходить в Елоховскую церковь и послушать его проповеди. Потом он не раз бывал у нас, но уже в штатском модном костюме. Однажды даже меня приглашал потанцевать с ним фокстрот под патефон, но я постеснялась: митрополит, что ни говори! Приезжала к моему мужу певица Русланова с тогдашним ее мужем — Гаркави. Они тоже интересовались картинами. Вообще у нас бывали и художники и артисты. В двадцатых годах, перед отъездом за границу, был известный ленинградский бас Александр Мозжухин, брат знаменитого в кино Ивана Мозжухина, с красавицей женой гречанкой Клеопатрой. Когда Клеопатра Андреевна после гибели мужа вернулась из Франции, я навещала ее в доме ветеранов сцены ВТО. Она привезла на Родину и передала в дар государству завещанные ее мужем ценные реликвии, в том числе эскизы Врубеля и рукопись Бородина». Мы обычно узнаем о подробностях, мельчайших деталях минувших эпох из воспоминаний современников великих людей. Но не менее поучительны и ценны и воспоминания современников великих эпох. Может быть, когда-нибудь, дадим волю воображению, наряду с широко известной серией «Жизнь замечательных людей» будет и серия «Жизнь незамечательных людей». Листая, перелистывая архив Ольги Ивановны Тарасевич, я думал об уникальности и ценности «незамечательной» человеческой личности, которая не воплотила себя ни в романах, ни в научных открытиях, ни в исторических деяниях. У нее было одно деяние — достойная жизнь. Я читал, перечитывал, и все время что-то от меня ускользало. Это что-то, понимал я, не лежит на поверхности, не отражено в отрывочных записях и потаенных стихах, это что-то — тайна личности, которая уходит от рационального исследования, от четкой логики и требует для понимания большую силу сопереживания. Ольга Ивановна при жизни несколько раз хотела показать мне Новодевичье кладбище, где похоронен ее дед, отец, родные. Я обещал, потом меня отвлекало что-то, казавшееся тогда более важным, чем эта элегическая прогулка, а когда я собрался наконец, она уже болела, а когда она выздоровела, я был опять чем-то занят… У нее было желание, суть которого я и теперь не понимаю: посидеть со мной на могиле Василия Макаровича Шукшина. Она почти пять лет деликатно, со свойственной ей ненавязчивостью, приглашала меня на Новодевичье кладбище, которое было вблизи дома, где она жила. Дом ее и помещался между Хамовнической усадьбой Л. Н. Толстого и Новодевичьим монастырем. Почему это было так для нее важно? В отрывочных записях я не нашел ответа на мой вопрос. Новодевичье кладбище упоминается в них два раза. Первый раз в связи с дедом, отцом ее рано умершей матери, Григорием Ивановичем Лукьяновым. «…Он тяжело болел и, чувствуя приближение кончины, поручил своей жене, сыну Михаилу и мне (представителям трех поколений) подобрать ему на территории Новодевичьего монастыря место для могилы, „чтобы обязательно был виден „ресторан Крынкина“ на Воробьевых горах“. Дед был очень веселый, красивый старик; место на кладбище тогда можно было просто купить в монастыре. Мы выбрали хороший уголок, откуда был вид на Воробьевы горы. Теперь там выросли большие деревья, а зимой сквозь них виден уже не „ресторан Крынкина“, а величественное здание университета. Когда дедушку хоронили, мы купили у монашек, которые разводили замечательные садовые ландыши, несколько корней и посадили их на могилу. Они цветут до сих пор, поразительно крупными и душистыми колокольчиками, а осенью с них свисают большие матово-красные семена. Теперь эти ландыши размножились по всей территории…» Второй раз пишет она о Новодевичьем кладбище, рассказывая об отце. «…И вот наступил 1941 год, ставший для меня одним из самых трудных в моей жизни. Двадцать шестого мая скоропостижно умер мой отец. Хоронили его очень торжественно на Новодевичьем кладбище по постановлению Моссовета, депутатом первого созыва которого он являлся. Товарищи и ученики собирались поставить ему хороший памятник. Но в июне началась война, и я только засадила весь участок монастырскими ландышами, а этот цветок был эмблемой медицины». Во время Великой Отечественной войны ей не раз вспоминались полудетские строчки — сочинила она эти стихи в 1914 году: «Поля наших русских окраин покрыты холмами могил. Зачем люди помнят, что Каин в грудь Авеля нож свой вонзил?!» В 1943 году она написала стихи «Любовь»: «Суровые будни военного тыла. Сырыми дровами так трудно разжечь остывшую за день кирпичную печь, и — кажется — кровь в моем сердце застыла… Но вот раскрываются двери — и счастье серебряным инеем входит в мой дом!» Она была счастлива недолго. И когда умер второй ее муж, осталась совсем одна и написала при жизни себе эпитафию: «Прошла я по жизни бесследною странницей под взрыв революций и грохот сражений. Ни книг, ни детей от меня не останется. Не будет нигде у меня продолжения». Есть люди, которые всю жизнь испытывают чувство обиды, им кажется, что они непризнаны, не оценены по заслугам, не поняты. Это, пожалуй, самый тяжелый род мироощущения. А есть люди, которые всю жизнь испытывают чувство вины: им кажется, что они не выявили себя в полную меру, не одарили в полную меру людей, не ответили сторицей, как требует того их совесть, добром на добро, памятью на память, что не им должны, а они должны. И неоплатен этот долг. Чувство вины говорит об особой структуре души. Это — особый дар. Дар — сосредоточенности не на себе, а на окружающих людях, на мире. Ольгу Ивановну Тарасевич можно отнести к этой второй, возвышенной половине человечества. Чувство вины — вот что все время от меня ускользало и что было, наверное, тайной ее личности. Это чувство вины и заставило ее милосердно и возвышенно отнестись к человеку, который был перед ней безмерно виноват, — к Александру Семеновичу Жигалко. …Помню встречу у нее дома. На столе были фрукты: дыни, груши дорогих сортов, видимо, купленные на рынке (и это на ее скромнейшую Пенсию!), торт. Мы пили чай из старых фарфоровых чашек. Наверное, эти чашки и были тем единственным, что осталось от уклада семьи старого московского врача И. Ю. Тарасевича. Стол был красив, даже изыскан. И он странно не сочетался с комнатой, обставленной не то что бедно, а с явным безразличием к тому, что сегодня называют «вещным миром». В комнате почти не было вещей, за исключением житейски насущных. Стены же были увешаны семейными фотографиями. (Александра Семеновича Жигалко на этих фотографиях не было. Не было на стенах и картин.) Я, помню, подумал о том, что после развода с А. С. Жигалко она не оставила у себя ни одного полотна, хотя чисто юридически существенная часть коллекции была ее собственностью. Вспомнил я и ее письмо к нему — через тридцать лет после того, как они расстались по его вине: «Вы красиво и мудро закончили Вашу собирательскую деятельность». Вспомнил я и ее слова, сказанные мне в Хамовническом саду: «Когда появился ваш „Дар“, я… — это, наверное, странно, непонятно… — я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это». Странно, непонятно… Я вдруг понял, что передо мной сидит, наливает мне чай человек философского образа жизни. Она себя понимала как «записывающий автомат». И, видимо, удивилась бы несказанно, если бы я сейчас назвал ее философом. Но философский образ жизни — это мудрость, растворенная в повседневности; чтобы вести этот образ жизни, не нужно быть философом в традиционном понимании. Думаю, что и читать мудрецов необязательно. Надо жить мудро. Философский образ жизни — это высокая мера взыскательности к себе и несуетный, не «жадный» взгляд на вещи. Философский образ жизни — это понимание истинной, а не мнимой ценности людей и событий. Эта женщина, не оставившая после себя ни детей, ни книг, а лишь две папки с собранными наспех, перед больницей, бумагами, закончила жизнь красиво и мудро. Но почему, почему именно на могилу Шукшина она хотела пойти со мной? Этого я никогда уже не узнаю. Не собрался, не нашел времени, не удосужился в суматохе и суете жизни… …Но мне все же хочется закончить это воспоминание о ней строками ее стихов. Стихи называются «Повесть о гиацинтах», эпиграфом к ним стоит сообщение из газет: «В тридцатые годы, когда в Голландии был тяжелый кризис, Советский Союз закупил там клубни гиацинтов, которые садоводы уничтожали». В Нидерландский берег море плещет. Хмуро смотрит в воду Амстердам. И подкрался тихо и зловеще. Смертный кризис к старым городам… У цветов свои законы роста Существуют в мире с давних пор — Расцветать безудержно и просто, Даже кризисам наперекор! И свои особые законы У Советской молодой страны — Расцветать упорно, непреклонно, И цветы живые ей нужны… И когда увидишь магазин ты, Где стоят заморские цветы, Для меня, наверное, гиацинты, Улыбаясь, купишь ты!      1984 г. Мастер Праздника В том разнообразии конфликтных ситуаций, с которыми жизнь почти ежедневно сталкивает меня по роду работы писателя-публициста, я давно уже вычленил одну, достаточно существенную в системе «личность — общество» и поэтому достойную исследования. Суть интересующей меня ситуации в том, что нравственно содержательная или — выражусь скромнее — нравственно нормальная личность попадает в нравственно ненормальный микроклимат. Тут, за исключением печального варианта, когда она адаптируется и сама в течение месяцев или лет становится нравственно ненормальной, существуют, видимо, три модели поведения. Первая модель хорошо нам известна, потому что ярко отражена в литературе и не менее ярко воссоздана на подмостках театров. Личность дает бой! Она ведет его с переменным успехом, но в финале побеждает. Она ведет бой за торжество моральных норм жизни безбоязненно и бескомпромиссно, с большим социальным темпераментом и верой в победу, она в этом бою не жалеет ни себя — в смысле архищедрой траты душевных сил, — ни тех, кто уродует нашу жизнь. Эта первая модель поведения существует, разумеется, не только в литературе и на театре, но и — весьма широко — в самой действительности, и если я писал выше о ее отображениях, то лишь затем, чтобы отметить: она исследована достаточно хорошо. Вторая модель поведения отображена и исследована менее хорошо, хотя тоже существует в реальной действительности. Нравственно нормальная личность, очутившись в нравственно ненормальной обстановке (чаще всего, по моим наблюдениям, это небольшой коллектив), уходит оттуда, даже бежит, подобно человеку, оказавшемуся вдруг в нездоровой местности, в том микроклимате, который мучительно воздействует на его сердечно-сосудистую систему. Зло торжествует в локальных масштабах, но личность не терпит при этом существенных потерь, хотя, конечно, морально уязвлена. Естественно, что этот социально пассивный вариант нам мало импонирует. Поэтому мы и пишем о нем редко. Но есть и третья модель поведения, наименее изученная и отображенная в литературе: Личность и не дает боя, и не бежит. По моим частным наблюдениям, в данном варианте обычно действуют (и при этом страдают) люди, одержимые любимым делом настолько, что одержимость эта и сил для борьбы не оставляет, и уйти, убежать не дает. Уточняю, чтобы быть верно понятым: в первом варианте — безбоязненного боя — человек тоже может быть не менее страстно одержим любимой работой, но одержимость в нем сочетается с качеством борца; к сожалению, данное сочетание — удел далеко не многих. Третья модель особенно интересна и поучительна, потому что имеет самое непосредственное отношение к важной теме: ответственности большого мира, окружающего тот или иной нравственно нездоровый микроклимат, или, если говорить более казенно, ответственности тех должностных лиц, которые, находясь над «микромиром», не могут не видеть тяжелого положения нормальной личности в ненормальной обстановке. Бесстрастное, равнодушное отношение или пассивное сочувствие тут опасны, иногда даже опасны катастрофически. Вот вам история… Информация номер один (источник: письма студентов и руководителя кафедры Института культуры в судебные инстанции). Залецило Вячеслав Станиславович — один из лучших студентов и гордость института; он поступил в него относительно поздно, успев окончить не только музыкальную школу, но и культпросветучилище и отслужить в армии; он хорошо играет на аккордеоне, гитаре, балалайке, домбре, валторне; он показал себя творчески мыслящим, аккуратным, дисциплинированным студентом, чутким, доброжелательным, отзывчивым человеком; в общении с товарищами и педагогами его отличали чувство такта, большая скромность и человечность; он был полон щедрых идей и щедро делился ими; это помогло ему заслужить уважение коллектива; он окончил с высокими оценками недавно открытое отделение массовых представлений и театрализованных празднеств; он мечтал о том, что его работа будет делать праздничной жизнь… Информация номер два (почерпнута из судебного дела). Подсудимый Залецило В. С. нанес разные по степени тяжести телесные повреждения Карасеву С. Г. и Егоровой А. М., он действовал с умыслом на убийство и не мог довести до конца этот умысел лишь потому, что потерпевшие защищались и бежали. Неужели это один и тот же человек?! Залецило Вячеслав Станиславович?! Образцовый студент, гордость института и через несколько месяцев — не лет, а месяцев (!) — почти убийца?! Да, это один и тот же человек. Я пишу не для того, чтобы оправдать, и не для того, чтобы обвинить. Я хочу понять: почему? С детских лет два образа, две идеи захватывали Вячеслава Залецило: духовой оркестр и тройка в лентах, с бубенцами. Они в душу запали именно как образы и идеи, хотя он видел их изредка на улицах маленького Зарайска и любил в живой, непосредственной яви. Но из этой яви вырастало нечто большее — некий мир, в котором не умолкает торжественная музыка, перемешанная с веселыми бубенцами, и несутся нарядные кони. Этот мир существовал лишь в его воображении и порой казался не реальным, а фантастическим. Духовой оркестр и тройка все более объединялись в идею и образ жизни-праздника. Во всем этом, конечно, была ужасная, чисто детская сумятица: хохотали ряженые, летели по ветру разноцветные шары, и сани летели с ледяных горок, люди танцевали не в домах, а на улицах, и играла-играла музыка, и неслись-неслись кони. Сумятица постепенно уступала место более стройным и реальным построениям, а вот что-то детское в идее-образе жизни-праздника останется навсегда, до конца, сохранится от школьной скамьи до скамьи подсудимых. А между тем он рос в суровой обстановке и в большой бедности. Мать умерла, когда ему было пять лет, оставив мужа-столяра, сына и дочь. Хозяйство в семье без женской мудрости не ладилось: денег, которых при ней чудом доставало, теперь оказалось катастрофически мало. И работать он начал рано, подростком, пожалуй, не запомнил каникулы, когда бы отдыхал: на овощной базе мастерил ящики, на станции разгружал вагоны, немного столярил. Идея-образ жизни-праздника располагала, конечно, к фантазиям, к воображаемой действительности, но будни на овощных базах и бессонные ночи у товарных вагонов не дали ему стать пустым, сентиментальным мечтателем. Его все больше тянуло к музыке, и он с двенадцати лет начал судьбу строить сам: поступил в пятилетнюю музыкальную школу по классу аккордеона; в армии был он музыкантом, а после армии, окончив областное культурно-просветительное училище, уже солидный, женатый, двадцатипятилетний человек, узнал — даже не верилось! — что его странные, смешные фантазии о жизни-празднике обретают какую-то твердую почву и даже государственную обоснованность: в Институте культуры открыто новое отделение — режиссеров массовых представлений и театрализованных празднеств, или, в двух словах, Мастеров Праздника. Давнее, детское ожило, заговорило, он поступил в институт и учился, учился, работая одновременно по вечерам и ночам сторожем, дворником, столяром. И опять летят санки с ледяных гор, играют духовые оркестры, несутся кони с бубенцами, но теперь не в одной лишь фантазии, а в студенческих тетрадях, первых рабочих чертежах будущих торжеств и увеселений. …Когда стрясется беда, заведующий новой кафедрой массовых представлений и театрализованных праздников В. А. Триадский обратится в Верховный суд РСФСР с письмом, где расскажет о том романтическо-возвышенном настроении, с которым его воспитанники выходили в жизнь… Будущих Мастеров Праздника готовили празднично, может быть, даже празднично чересчур. О нет! — они не были оранжерейными растениями, хотя бы потому, что Попали в институт, на новое, необыденное отделение, из совершенно обыденной жизни, куда и должны были потом вернуться. Но в том-то и дело, что В. А. Триадский учил их разнообразить, оживлять эту обыденность, не только расцвечивать шумными фейерверками, но и одарять милыми неожиданностями, учил одухотворять повседневность, очеловечивать, казалось бы, казенные мероприятия, радовать непрерывно непривычными мелочами… У них постепенно вырабатывалась особая философия, осмысливающая высшую суть их будущего поприща: если посмотреть зорко, все в жизни высокопразднично — работа, общение, любовь, воспитание детей, отдых, путешествия, даже уборка дома, — надо лишь уметь это увидеть, почувствовать, выявить, заставить заиграть. И они, воспитанники В. А. Триадского, будут не режиссерами неких надуманных, искусственно-театральных действий, а как бы художниками самой жизни, и для этого должны нести в себе самих доброжелательность, дар понимания и сочувствия. С этим и вышел в жизнь первый выпуск нового отделения. Одним из лучших был в нем Вячеслав Залецило, судимый потом за покушение на умышленное убийство, не повлекшее тяжких последствий лишь потому, что жертвы защищались и убежали. Новая красивая должность «Мастер Праздника» вызывала естественную гордость в Институте культуры, но тем не менее Ни в одном Доме культуры нет ее в штатном расписании. Не было ее и в Зарайске, родном городе Залецило, куда он вернулся с семьей после окончания института по договоренности с отделом культуры горсовета и откуда официально сообщили в Москву (в министерство и институт), что Залецило назначен на должность художественного руководителя Дома культуры. Но и этой должности в Доме культуры не было. Точнее, при хорошем финансовом состоянии директор мог собственной волей ее учредить, но дела Дома культуры обстояли весьма неважно, и Залецило начали оформлять на те должности, которые были в штатном расписании постоянными. Директор Анна Михайловна Егорова поручила ему создание эстрадно-танцевального ансамбля, который мог бы играть на вечерах танцев. Вячеслав Станиславович, любивший с детства музыку, как мы помним, и игравший сам на нескольких инструментах, начал работать с радостью. У него зародилась идея особых танцевальных вечеров, где бы танцы чередовались с милыми шутками, необидными розыгрышами, остроумными викторинами, неожиданными играми. Он хотел работать и для денег — они действительно нужны были и Дому культуры, и ему, — и для душ тех, кто будет танцевать, веселиться, угадывать, шутить на задуманных им вечерах. Он нашел единомышленников в художественной самодеятельности Зарайска, начал репетировать, сочинять викторину, выдумывать игры. И в самой увлекательной стадии этой работы, когда замысел танцевального вечера нового типа, лишенного совершенно пошлости и банальщины, начал обретать реальные очертания, последовало категорическое распоряжение Егоровой: «Завтра, в субботу, играйте!» — «Мы репетируем меньше десяти дней, — объяснил Залецило, — ни в музыкальном, ни в эстетическом отношении…» — «Играйте!» — «Оркестр не в состоянии хорошо играть завтра, даже если это будет обычный танцевальный вечер». — «Мне безразлично, хорошо ли он будет играть или нехорошо, важно, чтобы он играл!» И оркестр в субботу вечером играл. Залецило, дирижируя, страдал: он понимал, что играет оркестр ужасно. В институте и раньше, в армии, в окружном ансамбле, за подобную игру ему бы не поздоровилось. А сейчас никто, казалось, не замечал, что это ужасно. Может быть, потому, что большинство танцующих были пьяны. Была навеселе и сама Егорова. Оставалось одно утешение: трезвы были музыканты. До молниеносного создания этого эстрадного оркестра Залецило, по поручению Егоровой, выступал в период уборки в селах с музыкантами Дома культуры: там было все наоборот — трезвы в зале и пьяны на эстраде, сами выступавшие. И, дирижируя, Залецило уныло решал дилемму: что же лучше — трезвым выступать перед пьяными или пьяным перед трезвыми? Он пошел к заведующему отделом культуры Зарайского исполкома Сергею Георгиевичу Карасеву. Карасев был директором Зарайской музыкальной школы, когда в ней мальчишкой учился Залецило игре на аккордеоне, и с детских лет он сохранил к нему, Сергею Георгиевичу, почтение. Залецило пошел к Карасеву не с жалобой, а с идеей — устроить в Зарайске День Духовой Музыки. «Какая сила в духовых оркестрах, какая сила и какая страсть!» — чьи это стихи? Автора он не помнил, но строки легли в душу навсегда. Карасеву идея понравилась. В Зарайске немало духовых оркестров — на заводах, в учреждениях, в институтах, — и вот они, как реки к морю, потекут однажды в воскресенье к центру города, расплескивая щедро торжественную или веселую музыку; потом они соединятся в единый мощный оркестр — по существу, оркестром станет город. И этот город-оркестр исполнит что-нибудь самое торжественное или самое веселое. Потом выйдут на эстраду певцы, танцоры, поэты, ветераны труда и Великой Отечественной войны. Потом оркестры торжественно удалятся, чтобы в разных концах города дать разные концерты: классической музыки, легкой, танцевальной… Сергею Георгиевичу Карасеву идея понравилась, ничего подобного раньше в Зарайске не было. Егорова же, когда Залецило поделился с ней идеей, отрезала: — Это не наше дело! Но Карасев пообещал: — Я улажу. День Духовой Музыки состоялся в октябре. Казалось, весь город стал в этот день духовым оркестром. Город-оркестр играл, пел, веселился. Зарплаты за октябрь Залецило не получил — Егорова не поставила ему в табель рабочие дни, поскольку он работал не для Дома, а для города. Жена его в это время ожидала ребенка. И началась для него странная, полуфантастическая жизнь, в которой он выступал в двух ролях: чародея-устроителя городских торжеств и увеселений и нищего, обивающего пороги ради небольших, нелегко заработанных денег. Конечно, можно было, добившись разрешения Министерства культуры, уехать отсюда, но это был его родной город, тут его замыслы получали давно ожидаемое и желаемое давно воплощение. Он художественно оформил демонстрацию колонн 7 ноября, разработал торжественную церемонию открытия в центральном кинотеатре города эпопеи, посвященной Великой Отечественной войне; он постарался, чтобы традиционный слет передовиков города и деревни прошел неказенно, с непосредственностью, он устроил для учащихся Вечер союзных республик. Он искал, писал, репетировал, выдумывал денно и нощно. Зарплату Егорова ему не выписывала. Дело увлекало Залецило настолько, что он рад бы и без денег работать. И если бы не семья — беременная жена, больная старая бабушка, если бы он был один, то, наверное, и делал бы все это без денег, потому что моральное удовлетворение было велико. А теперь все чаще ломило в висках от унижений, переживаемых в бухгалтерии, и чувства неловкости перед женой. Он шел в бухгалтерию как на Голгофу. Бухгалтер, она же кассир, соратница Егоровой, насмешливо ему объявляла, что денег ему не выписали, поскольку в табеле не отмечено ни одного рабочего дня. И это несмотря на то, что и в Доме культуры он учил, репетировал, вечерами дирижировал для танцующих. Залецило не любил, когда ему жаловались, и сам раньше ни на кого не жаловался. И к Карасеву Сергею Георгиевичу шел он не с жалобами, а за советом: что делать? Карасев, человек мягкий, уступчивый, сокрушенно вздыхал, поздравлял с творческим успехом, успокаивал, потом по телефону долго убеждал Егорову, что работа Залецило делает честь Дому культуры, что Дом этот находится в том же городе, жизнь которого Залецило хочет украсить, а не в некоем неведомом царстве-государстве, что она, Егорова, поступает неправильно. И Егорова соглашалась милостиво заплатить. Залецило шел в бухгалтерию — там ожидало его самое мучительное унижение: он получал за месяц странные, несуразные, непонятные суммы, составлявшие лишь часть зарплаты: 32 рубля 54 коп. или 40 рублей 20 коп., то, что Егорова сочла нужным ему выплатить. Идти опять к Карасеву не было ни желания, ни сил, и он шел с этими деньгами домой, ощущая все более острую боль в висках. В самом Доме культуры работа была развалена абсолютно и, казалось, непоправимо, что отмечали и подробнейшим образом записывали в соответствующих документах разнообразные комиссии. Но на судьбе Егоровой и жизни Дома это нисколько не отражалось. Методисты, инструктора, баянисты Дома культуры (зарплату они получали неукоснительно и полностью) собирались часам к одиннадцати утра в методическом кабинете, нажимали клавиши магнитофона, танцевали, курили, обсуждали городские новости; перед обедом появлялась Егорова, собирали деньги на вино. К вечеру все затихало, оставался лишь дежурный у телефона. Обследования, комиссии решительно ничего в этой жизни не меняли. Само помещение Дома культуры обветшало настолько, что зимой, в морозы, надо было сидеть в пальто, а летом, в дожди, намокали потолки, стояли на полу лужи. Но и это, казалось, никого не беспокоило — танцевали, курили, пили. Залецило несколько раз пытался убедить Егорову, что Дом культуры должен стать средоточием духовной, эстетической, музыкальной жизни города, что надо создать несколько художественных ансамблей, ведь в Зарайске немало талантливых людей, хореографический ансамбль, перечислял он, вокальный, пантомимы, стоит даже подумать о пионерском и комсомольском политических театрах. В трезвом состоянии Егорова выслушивала все это угрюмо, когда же бывала навеселе, усмехалась: «Балеты, пантомимы, духовые оркестры… Мне уборщицу не на что содержать». Залецило доказывал, что деньги будут, если наладить художественную жизнь Дома и устраивать концерты, вечера, демонстрацию фильмов по абонементам, а еще, если надо, он начнет убирать помещение бесплатно. «Нет уж, — сердилась она, — лучше играйте на вечерах танцев». И он играл, все равно не получая денег, потому что его жизнь за стенами Дома, жизнь, в которой были музыка, веселье и новизна, у Егоровой вызывала все большую ревность и неприязнь, видимо потому, что была не во всем понятна, создавала фон, на котором руководимое ею учреждение выглядело все более непривлекательно и странно… И Залецило шел опять к Карасеву, и тот опять его успокаивал и опять усовещивал Егорову, и та опять выписывала несуразные, унизительные суммы. Он выходил из бухгалтерии с разламывающейся головой. Не хотелось возвращаться домой. Но вот настал в марте великий час его жизни: сегодня Зарайск отпразднует Уход Русской Зимы! Со студенческих лет он лелеял замысел этого большого разнообразного действа: с ряжеными, кавалькадами, оркестрами, скоморохами, катанием с ледяных горок, фанфаристами, аттракционами. Утром Зарайск разбудили фанфары. Вечером, когда город, устав от песен, танцев, бега на ходулях, соревнования поваров, зазывных выкриков коробейников, музыки, затихал, к нему подошла Егорова. — Залепило, — обратилась она к нему, затейно, по-скоморошьи, искажая его фамилию, — Залепило, убирался бы ты отсюда. За март она не выписала ему ни копейки, и даже настояния Карасева на этот раз не подействовали. Дело не в том, что в Доме культуры не было денег для зарплаты, они, разумеется, были, их не было для одного человека по воле Егоровой — для Залецило. (С Егоровой я встретился, когда Залецило не было уже в Зарайске и сама она уже не была директором Дома культуры, занимала скромную должность в небольшой библиотеке. После утомительной беседы, посвященной с ее стороны доказательствам того, что у Залецило был невозможный характер, Егорова оставила у меня резкое впечатление человека, которому противопоказана малейшая власть, как противопоказаны прыжки с шестом в высоту при пороке сердца. Не исключено, что на должности без «шеста», не имея в подчинении ни одного человека, она оставалась бы до конца дней не безупречным, но, в общем, полезным работником, потому что психология временщицы, наслаждающейся коротким, но ярким периодом могущества, не могла бы развернуться. Переживая в воспоминаниях тот свой «звездный час», она и сейчас судила обо всем с железной категоричностью человека, не допускающего и мысли о собственных ошибках и в то же время подозревающего всех ближних в ошибках мыслимых и немыслимых…) Но вернемся к незвездным часам Залецило. Он опять пошел к Карасеву. — Что делать? — сокрушенно вздохнул тот. — Обращайся в суд. Закон на твоей стороне. Идти в суд после ликующего того мартовского дня, когда — осуществилось, исполнилось! — весь город веселился, оттаивал душой, было нестерпимо тяжело. Но дома не было ни рубля, и он пошел. Судья выслушала его сочувственно, перечислила документы, которые надо собрать, и посоветовала ему, пока суд не вынесет решения, «ходить на работу и быть на рабочем месте полный рабочий день», чтобы не давать Егоровой оснований для новых обвинений. Несмотря на то что судья была с ним доброжелательна и мягка, он вышел из помещения суда с болью на этот раз не только в висках, но и в сердце, его шатало и тошнило, и он по дороге домой зашел в больницу. Там тоже отнеслись к нему доброжелательно и мягко, ведь все они, и судьи, и врачи, отпраздновали с ним Уход Русской Зимы. Ему дали хорошее лекарство, и он понемногу успокоился… Утром он задумал летний молодежный бал. Точнее, бал-маскарад. Маски создадут эффект волнующей неузнаваемости, тайны. Да, бал-маскарад, и не в фойе, не в залах — на улицах. Сама улица должна играть летом. На улицы выйдут джаз-оркестры, хореографические ансамбли, маски. Раньше он рыскал по городу, искал, объединял таланты. Теперь станет тяжелее: надо, по совету судьи, сидеть в неуюте Дома культуры от и до. Ну ничего, стены ветхие, потолок течет, но инструменты-то и радиоаппаратура есть! Пусть теперь гора, то бишь художественная самодеятельность, идет к Магомету. Можно и в обветшавших стенах, не получая денег, чувствовать себя богом, если делаешь любимое дело. Теперь он являлся на работу не пол-одиннадцатого, как остальные сотрудники, а точно, минута в минуту, к десяти и не покидал Дома до позднего вечера. Он облюбовал комнату для репетиций; с утра допоздна она была полна молодыми Людьми и даже мальчишками и девчонками. Он старался в работе забыть обо всем и делать все: ставил акробатические этюды, репетировал с мимами, учил играть на аккордеоне, дирижировал хором, отбирал музыкантов для джаз-оркестра, составлял репертуар. В небольших перерывах между репетициями он рисовал эскизы масок для летнего бала. Он уже два месяца не получал зарплаты, и ему не было известно, ставит ли ему сейчас Егорова в табеле рабочие дни. За стеной, в методическом кабинете, танцевали, пили, курили. Он не замечал этого, не думал. Он не чувствовал ни раздражения, ни голода, был одержим идеей летнего бала-маскарада. Но этих, несмотря ни на что, безумно-счастливых дней было не много. Он любил малышню, но первый удар нанесла ему именно она: «А у нас были в школе дядя и тетя и говорили, чтобы мы не ходили больше на репетиции, потому что вас увольняют». Залецило ощутил опять острую боль в висках, затошнило. А назавтра Анна Михайловна Егорова через инструктора объявила ему, что не разрешает больше пользоваться радиоаппаратурой. В полном унынии Залецило побрел к Сергею Георгиевичу Карасеву. Тот выслушал его, не поднимая головы, чувствовалось, что он, немолодой, нездоровый человек, от этой ситуации бесконечно устал. А если бы и не устал, табель-то, табель, в котором можно было поставить рабочий день, а можно не поставить, был в руках Егоровой, а не его. Не будешь ведь стоять над нею денно и нощно, чтобы ухватывать, когда она ставит рабочий день, а когда нет… И аппаратура была в ее руках, и инструменты музыкальные, и даже сами стены… Через неделю у него отобрали все инструменты, оставили лишь аккордеон. Он распустил все оркестры, оставив лишь несколько ребят, которых учил играть на аккордеоне. Потом и аккордеон отобрали. И опять пошел он к Карасеву, который когда-то учил его на аккордеоне играть, с которым он договаривался о том, что после окончания Института культуры вернется в Зарайск. «Сергей Георгиевич, ведь это же то же самое, что кисть отобрать у художника, единственную последнюю кисть…» И он заплакал — в первый раз. Карасев успокаивал его, утешал, мягко, безвольно, устало, обещал послать комиссию. Теперь он являлся утром в облюбованную для репетиций комнату и сидел в одиночестве и тишине, пытаясь думать о бале-маскараде, рисовать эскизы. Но не думалось, не рисовалось. Виски ломило все сильнее. Потом и комнату у него отобрали, закрыв наглухо, и в остальные не разрешили заходить. Теперь он с утра до вечера ходил по коридорам. Ему оставались лишь коридоры. Он опять пошел к судье, та была по-прежнему мягкая, доброжелательная, объяснила, что для окончательного решения недостает лишь одного документа, и посоветовала по-прежнему являться к десяти и находиться в Доме культуры полный рабочий день. И Залецило с утра до вечера томился в коридоре. Он жил теперь надеждой на обещанную комиссию, которая увидит, поймет, разберется, и опять помчатся тройки, захохочут ряженые, выступят из мглы таинственные маски. Егорову он в эти дни не видел: и она его обходила, и он ее. Все распоряжения о лишении его аппаратуры, инструментов, помещений передавались ему через инструкторов и художественного руководителя — Егорова сочла теперь возможным учредить эту должность, назначив на нее не Залецило, несмотря на то что несколько месяцев назад из Зарайска в министерство и Институт культуры было сообщено, что назначен художественным руководителем он. Егорову он не видел, но однажды утром, поднимаясь в Дом культуры, он столкнулся с ней лицом к лицу — она явилась в тот день почему-то раньше обычного, стояла на пороге. Чувствуя сильное головокружение, он остановился, надеясь, что она посторонится, но она стояла недвижно, твердо ему объявила: «Вы уволены. Уходите». — «Уволен? — не поверил и растерялся Залецило. — За что?» — «В бухгалтерии отдела культуры получите трудовую книжку. Там записано». Ничего не понимая, совершенно убитый, он пошел в отдел культуры, Егорова — за ним. Ему казалось, что жизнь кончена — лучше бы он не родился. Это было для него не просто увольнение — крушение судьбы. По дороге его мучила неотступно одна мысль: как он объяснит все это заведующему кафедрой Владимиру Алексеевичу Триадскому, товарищам по институту, жене, которая вот-вот должна родить? Уволен! Уволен!! Но за что?! В бухгалтерии отдела культуры ему выдали книжку, он вышел в коридор, раскрыл ее и, ничего не соображая, увидел две цифры: 4 и 33. Он постарался сосредоточиться, это ему долго не удавалось, потом он понял, что уволен по пункту 4 статьи 33 Кодекса законов о труде. Он вышел во двор отдела культуры и увидел во дворе Карасева и Егорову. Они собирались садиться в автомашину, куда-то ехать. Он быстро, пока они не уехали, подошел к ним, обратился к Карасеву с вопросом: что означает пункт 4 статьи 33? Карасев молчал, опустив голову. А Егорова объяснила — тяжело, односложно: — Прогулы. — Прогулы?! — не поверил Залецило. — Сергей Георгиевич, поднимитесь со мной в кабинет на минуту. — Потом, — пообещал Карасев, — когда вернусь. — Сергей Георгиевич… Голова закружилась. Затмился день. Дальше он, если ему верить, ничего не помнит. Но хорошо помнят те, кто стоял поблизости, и те, кто видел из окон. Он судорожно выхватил что-то (потом это легло на стол суда как вещественное доказательство — перочинный нож, на беду оказавшийся в те роковые секунды в его кармане), замахнулся, опустил руку… И в тот же миг мир фанфаристов, троек, музыки, воздушных шаров, ледяных горок, духовых оркестров, кавалькад, балов распался, как распадаются в космических катастрофах безвестные, не раскрывшие всего возможного богатства бытия миры. Когда он находился в тюрьме, ожидая суда, решение о его увольнении было отменено, как незаконное. Но в судьбе его это уже не могло ничего изменить. Сына, который родился летом, он не увидел. Его судили и осудили за покушение на умышленное убийство двух человек, не повлекшее тяжких последствий лишь потому, что жертвы защищались и убежали (Карасев и Егорова были ранены). Мера наказания — восемь лет в колонии усиленного режима, без ссылки. Я пишу не для того, чтобы оправдать человека, совершившего действительно тяжкое деяние, и не для того, чтобы обвинить суд в излишней суровости. Я пишу для того, чтобы ПОНЯТЬ: почему? Почему рушатся иногда судьбы, в сущности, хороших людей и они оказываются, как говорили в старину, «за решеткой»? Я выбрал одну локальную историю. «Третья модель» поведения чаще всего оканчивается менее бурно и не в зале суда. Я остановился на экстремальной ситуации для того, чтобы резче выявить всю меру ответственности большого мира за судьбу личности в микромире, где моральные нормы извращены. В одном из писем, полученных судебными органами при разборе этого дела от уважаемых в Зарайске людей, было отмечено: «За короткий период времени Залецило внес больше творчества, инициативы, чем Егорова за многолетнюю трудовую деятельность». И это, как явствует из писем, видел весь город. Было бы нелепо и наивно обвинять город в том, что он «безмолвствовал» в тяжкие для Залецило месяцы. Самый маленький город в сопоставлении с одним человеком велик. У него большая жизнь, разнообразные заботы. Но не могли ли те, кто выступил в защиту Залецило, когда он стал уже подсудимым, защитить его раньше, когда он один на один боролся с Егоровой? Ведь он обращался в авторитетные учреждения города, особенно часто, как мы видели, в отдел культуры; он не боролся, не наступал, он лишь сообщал, что ему тяжко работать и тяжко жить. Он был повелительно уверен и собран в любимом деле, при устройстве торжеств и увеселений, и, как ребенок, беспомощен, когда надо было защитить собственные интересы и моральные нормы, которые с этими интересами переплелись. Моральные понятия обладают одной интересной особенностью. Они при всем их авторитете кажутся порой книжными, абстрактными, пока не одеваются живой, трепетной тканью человеческой судьбы. И тогда мы понимаем, что «добро» — это не термин, излюбленный нудными моралистами, а живое сердце, которое болит и может от боли разорваться или непоправимо помрачить на минуту разум, а «совесть» — это не надуманная абстракция, а наше общее, большое беспокойство за судьбу человека, который хочет отдать обществу все силы души. «Третья модель» — постоянное и неотложное дело большого мира, а большой мир — это мы все. …Через несколько месяцев после суда жена поехала к нему в колонию. Он вышел к ней, виновато улыбаясь, и она вглядывалась в него, узнавая и не узнавая.      1980 г. Жест ЖИВОЙ, кто жив, кто живет, живущий, в ком или в чем есть жизнь; Живая душа… Живой разум… Живая вера… Живопись…      (Толковый словарь живого великорусского языка) Однажды молодая чета Н., возвращаясь вечером домой, обнаружила в московском дворе, в сугробе, холст, в котором узнала картину из Третьяковской галереи. Молодожены были любителями живописи и в Третьяковку ходили нередко. У них была неплохая память на лица, и, рассматривая холст, они убеждались, что именно это лицо видели на картине. Им показалось, что это сон, наваждение. Они разобрали подпись — совпадало и имя автора. Не буду описывать их растерянность — она понятна и нелюбителям живописи. Найти под ногами картину из Третьяковки! Холсту посчастливилось — он попал в хорошие руки. Наутро молодые понесли его в Союз художников РСФСР. Посчастливилось и молодоженам: именно в тот день шло в союзе заседание секретариата, и все руководство было на месте. Застали они и автора холста — секретаря союза. Тот, увидев, что стало с его работой, был потрясен, и это тоже понятно. Автор холста объяснил молодым: они нашли не саму картину из Третьяковки, а этюд к ней, что ненамного уменьшило их растерянность, ибо они понимали, что и этюд не для того писался, чтобы лежать под снегом. Холст отдали в реставрацию, а наутро выехала из Москвы комиссия из двух человек — сотрудника дирекции художественных выставок А. П. Тихомирова и одного художника (почему не могу назвать его фамилию, читатель поймет потом). Поехали они в город Зарайск. По дороге А. П., Тихомиров не мог не думать о загадочной судьбе этюда. Он думал — и не находил объяснения, хотя известно ему было гораздо больше, чем молодоженам. Посвятим и мы читателя в одно существенное обстоятельство. В конце 1966 года Союз художников РСФСР безвозмездно передал Зарайску двадцать девять картин видных советских мастеров. Это была небольшая художественная галерея. В нее вошли работы талантливых живописцев — академиков, лауреатов, заслуженных деятелей. Картины, как любят писать репортеры, «украсили стены» местного Дома культуры после речей и аплодисментов. С тех пор в каталогах, издаваемых Союзом художников РСФСР, рядом с именами известных авторов и названиями их работ появился новый адрес: Зарайская художественная галерея. Вот темы некоторых полотен: «Горки Ленинские», «Десант», «Торжественное утверждение герба РСФСР», «Выход из окружения», «Медсестра Соня Захарова», «Между боями»… Найденный в сугробе холст и был одной из тех самых подаренных двадцати девяти картин… Комиссия из двух человек в тот же вечер вернулась из Зарайска. А дальше? «Дальше — тишина» (Шекспир. «Гамлет»), Но, пожалуй, уместнее дать эту широко известную реплику в менее известном пастернаковском переводе: «Дальше — молчание». Комиссия уехала и вернулась. Это было… Узнать, когда это было, не удавалось долго, будто бы речь шла не о недавнем деле, а об исчезнувшей цивилизации. Вот я беседую с Александром Петровичем Тихомировым. «Расскажите, пожалуйста, о работе комиссии». — «Помню, вода была…» — «На улице? Шел дождь?» — «Нет, на полу…» — «На полу?!» — «В Доме культуры, на полу…» — «А на стенах?» — «Что — на стенах?» — «Картины на стенах висели?» — «Нет…» — «Вы картины не видели?» — «Не помню…» «…не помню». — «Но, может быть, помнит художник, который с вами был?» — «Может быть…» — «Его фамилия?» — «Не помню…» У меня не было ни малейших оснований сомневаться в его искренности и честности: видимо, он действительно не помнил. Я начинал даже испытывать душевный неуют от того что мучаю человека. Но унять себя уже не мог. «Вы вернулись в Москву, а потом?..» — «Написали докладную записку…» — «А потом?..» Молчание. И вот я беседую с должностными лицами аппарата Союза художников РСФСР. Их ответы разнообразием не отличаются: «…не помню», «Было до меня», «Не обещаю», «Мне неизвестно», «Не помню». Лишь последний ответ на мой вопрос о судьбе докладной записки неожиданно печален: «Сотрудница, которая ведала этими документами, умерла». Небытие. Фрэнсис Бэкон писал четыреста лет назад, что память — это история. Нет памяти — нет истории. У этой истории, понимал я, нет памяти. У этой истории — истории нет. Хочу узнать — с точностью не до дня, не до месяца даже, хотя бы до года, — когда именно была в Зарайске комиссия в составе А. П. Тихомирова и художника с утраченной фамилией. И это не удается. Художник был без имени, а день, как у Гоголя, — «без числа». Бесспорно, у Союза художников РСФСР, как у любого творческого союза, насыщены важными событиями и большими делами труды и дни. Дни. Недели. Декады. Месяцы. Бесспорно, что человеческая память, в отличие от памяти ЭВМ, несовершенна. Но не помнить это?.. Еду в Зарайск. И я увидел картины… Увидел в комнате, на третьем этаже Дома культуры. Комната эта стоит того, чтобы рассказать о ней подробнее. Она небольшая, но какая-то емкая, похожая на пенал с тесно уложенными карандашами и ластиками или — лучше — на железнодорожное купе, но не с двумя, а с несколькими рядами полок по стенам, на большое купе, уставленное вещами снизу доверху. Это старые вещи. Сейчас они, по-видимому, уже не нужны никому, но когда-то весело и радостно участвовали в жизни: немая, без струн, мандолина, беззвучный, «без шкуры», барабан, поломанная радиоаппаратура, пестрые театральные костюмы, Которые, чувствуется, давно никто не надевал, и разная малопонятная живописная ветошь… В этой комнате держат одряхлевшую бутафорию, то, что уже отзвучало, отыгралось. В ней холодно, как и в остальных помещениях Дома культуры, и, несмотря на некоторую экзотику, достаточно уныло. У самого порога лежит тяжелый рулон: нечто, судя по виду, тоже ветхое и ненужное, можно подумать, что это дорожки, половики, отслужившие честно под подошвами отмеренный им век. Но это — картины. Втроем — директор Дома Б. Дергачев, журналист П. Ильяшенко и я — выносим рулон в коридор, распаковываем, расстилаем на полу, осторожно, потому что холсты рассыпаются, вернее, осыпаются под руками. Картины, их шесть, лежали долго, телом к телу, живой, ранимой живописной поверхностью к суровой незагрунтованной изнанке холста. Их укатали в рулон, будто бы они в самом деле половики, истертые до залысин, до дыр. Они действительно истерты, изранены, но они — картины! Их, повторяю, шесть. Что же стало с остальными двадцатью тремя? И почему эти несчастные шесть истлевают рядом с ненужной бутафорией? «Давно вы распаковывали их в последний раз?» — спрашиваю директора. «Недавно, — отвечает он, — их хотел увидеть инспектор ОБХСС старший лейтенант Жуков». И вот мы в ОБХСС. Этот отдел оказался самой памятливой инстанцией в нашей истории и самой, пожалуй, компетентной. Из документов явствовало, что в июле 1977 года (запомним дату!) из Союза художников РСФСР на имя полковника Л. Наполова, который возглавлял Зарайский районный отдел внутренних дел, была направлена копия акта о безвозмездной передаче двадцати девяти картин стоимостью тридцать тысяч рублей местному Дому культуры; указывались имена художников, наименования работ, цена каждого полотна. В августе того же, 1977 года руководители Зарайского отдела культуры сообщили полковнику милиции, что ими создана комиссия, которая установила (!), что с 1966 года (мы помним, что художественная галерея была подарена именно тогда) в Доме культуры сменилось ни много ни мало девять директоров (!!!), поэтому судьба двадцати трех картин неизвестна, а остальные шесть бухгалтерия берет «на баланс», поскольку они наличествуют. Наконец, в ноябре того же, 1977 года полковник милиции Л. Наполов возвратил все документы в Зарайский отдел культуры с письмом, в котором дословно говорилось: «Налицо — отсутствие лиц, обеспечивших сохранность картин, не поставленных на документальный учет…» А поскольку «налицо отсутствие лиц», то о юридической ответственности не может быть и речи… Не нужно быть выдающимся аналитиком и логиком, чтобы на основе вышеприведенных данных выстроить последовательность событий: по-видимому, в 1977 году А. Тихомировым и художником с утраченной фамилией по возвращении из Зарайска была написана докладная, и руководство Союза художников РСФСР обратилось в милицию с ходатайством о расследовании, которое и было осуществлено, но не ОБХСС, а учреждением, юридически некомпетентным и необъективным, то есть тем самым отделом культуры, который и нес непосредственную ответственность за судьбу художественной галереи. И на сем успокоились. А между тем именно в 1977 году было, возможно, на излете десятилетие, по миновании которого за давностью (ровно десять лет по закону) реальная юридическая ответственность по данному делу отпадает автоматически, сама собой! Я пишу «возможно», потому что не установлено с точностью хотя бы до года, когда исчезли двадцать три картины, но, судя по одной викторине, о которой будет рассказано ниже, в 1967 году, то есть за десять лет до первого «расследования», бесспорно, выставка существовала. Важный вопрос «когда?» даже не поставлен в документах 1977 года. Ну хорошо. Не будем максималистами! Установлен хотя бы непреложный факт: двадцать три картины исчезли, их потеряли или похитили. Но шесть-то — шесть! — осталось. Почему же Союз художников не вернул их себе, не отдал в реставрацию, пока есть что реставрировать? На этот вопрос я могу дать ответ лишь фантасмагорический: пока существуют эти шесть — в рулоне! — существует и дар, существует художественная галерея. Не в натуре, не даже полностью «на балансе» ее нет, и она живет как некая абстракция, украшающая, несмотря ни на что, жизнь. Она есть как реальность высшего типа, торжествующая над эмпирической действительностью. Этот ответ, повторяю, фантасмагорический. Но любой, не фантасмагорический, будет, по-моему, еще большим абсурдом. Ведь нельзя ни объяснить, ни понять, почему А. Тихомиров и художник с утраченной фамилией, побывав в Зарайске и увидев то, что увидели мы, не забрали эти окоченевшие, осыпающиеся холсты без подрамников с собой. Ну хорошо: растерялись, не сумели или не нашли сил решить их судьбу немедленно, на месте. Но ведь шесть лет с тех пор миновало. Почему по сей день они лежат среди одряхлевшей бутафории? Мне, когда увидел, захотелось унести их с собой, как хочется иногда забрать с улицы бездомную собаку, чтобы накормить, согреть. Ведь это же тоже живое. «Живая душа… Живой разум… Живая вера». В 1967 году (через год после дарения картин) местная газета «За новую жизнь» с похвальным намерением побудить читателей лучше узнать разнообразную жизнь родного города опубликовала викторину, один из вопросов которой имеет отношение к нашей теме: «Кто и когда передал городу Зарайску в дар картинную галерею? Назовите десять ее авторов». Полагаю, что сегодня в Зарайске на вопрос викторины может дать исчерпывающий ответ лишь один человек — инспектор ОБХСС Геннадий Иванович Жуков. Совсем недавно (по-видимому, после того, как ОБХСС узнал об интересе к этому делу «ЛГ») старший лейтенант начал второе, а по существу первое компетентное расследование. Читаю объяснения, оперативно полученные инспектором у тех, кто имел отношение к Дому культуры: «Я сейчас не помню…», «Не помню», «Не…» Но что-то они все же помнят. А. Жаров (он был директором Дома в 1966 году и расписывался в получении двадцати девяти полотен): «Данные картины были развешаны в помещении ДК, и организована выставка. В марте 1967 года я уволился…» Э. Каримов: «Я работал директором с августа 1971 года по май 1972 года. Методистом была Егорова. Тогда было картин девять». А. Егорова (она стала директором в 1972 году): «Одну или две картины я передала бывшему комсомольскому секретарю совхоза Екатерине Степановой. Больше картин я никому не передавала…» Е. Степанова: «Никаких картин у Егоровой я не получала». А. М. Егорова работала в Доме культуры шестнадцать лет: методистом, потом директором, она единственный долгожитель в его стенах, при ней получали картины, вывешивали (или не вывешивали), дарили (или не дарили), похищали (или не похищали). Она была или очевидцем, или действующим лицом этой истории от первого до последнего акта. О директоре Дома культуры А. М. Егоровой я уже однажды писал. Я писал о ней в судебном очерке «Мастер Праздника». Но судили не ее, она была потерпевшей. Судили молодого режиссера. В. Залецило, который ушел на восемь лет в колонию усиленного режима. Я не оправдывал его: покушение на человеческую жизнь даже в экстремальной ситуации — величайшее зло. Мне важно было исследовать нравственный микроклимат, извративший отношения людей, которые работали бок о бок, важно было понять, почему один из лучших воспитанников Московского института культуры нарушил закон. После опубликования очерка Верховный суд РСФСР пересмотрел дело и существенно уменьшил наказание — с восьми до пяти лет, учитывая, что В. Залецило нарушил закон «при стечении неблагоприятных для него обстоятельств, вызванных неправомерными действиями потерпевших». Неправомерные же действия — в основном А. М. Егоровой — состояли в том, что Залецило не давали возможности работать интересно, ярко, с размахом, как он хотел и как его учили в Институте культуры; ему месяцами не выплачивали заработную плату или уплачивали ее в урезанной, унизительной сумме, потому что Егорова не ставила ему в табеле рабочие дни, потом его незаконно уволили… Наверное, не стоило бы возвращаться к этой истории[6 - Сообщим кстати, что В. С. Залецило условно-досрочно освобожден за успешную работу и образцовое поведение в колонии; он вернулся в Зарайск, к семье.], если бы не одно обстоятельство, имеющее самое непосредственное отношение к судьбе художественной галереи. После опубликования очерка в 1980 году была создана комиссия, в состав которой вошли ответственные работники: заместитель начальника Управления культурно-просветительных учреждений Министерства культуры СССР А. Я. Гавриленко и начальник областного управления культуры В. Я. Азаров. По неизвестным мотивам А. Я. Гавриленко и В. Я. Азаров не ознакомили редакцию «ЛГ» с выводами комиссии. Но и не читая их, лично я не могу допустить мысли, что опытные и уважаемые руководители, исследуя объективно и тщательно работу Дома культуры, не заметили исчезновения не одной и не двух картин — целой художественной галереи!.. Ведь это было бы сюжетом, достойным того, чтобы стать рядом с известной басней о незамеченном слоне. Не сомневаюсь: увидели и отразили. А дальше?.. Дальше — тишина. Хотя с момента деятельности высококомпетентной комиссии миновали уже не месяцы, а годы. Сейчас я пишу очерк не судебный и не досудебный, а как бы внесудебный. Инспектор ОБХСС Г. И. Жуков, рассмотрев добросовестно собранный им материал, установил, что действия А. Жарова и А. Егоровой четко подпадают под две статьи Уголовного кодекса РСФСР: 172 и 170 (злоупотребление служебным положением и халатность). Но… …учитывая, что оба от занимаемых должностей освобождены, ранее не судимы, а в основном — за давностью совершенного деяния, постановил: в возбуждении уголовного дела отказать. Мотив «давности» в этом деле кажется мне в высшей степени любопытным. Полагаю, что А. Егорова невольно и стихийно совершила небольшое, но ценное юридическое, даже шире — социально-этическое «открытие». Если долго утаивать деяние, которое наказывается законом, то можно как бы бесхитростно закон перехитрить: «побить» ту или иную статью уголовного кодекса статьей того же кодекса о «давности», как некозырную карту бьют картой козырной. Утаивать же можно лишь при абсолютном равнодушии всех заинтересованных должностных лиц к исходу дела (в нашей истории — к судьбе картинной галереи); утаивать можно только при полной незаинтересованности «заинтересованных сторон» в раскрытии истины. Когда всем вокруг трын-трава, то «трава забвения» вырастает сама собой (и сеять не нужно!), десять лет — как десять минут, и — нет в мире виноватых! Вот в чем суть небольшого, но важного «открытия», невольно и стихийно совершенного А. М. Егоровой. Да, да, да, было, было, было совершено нечто наказуемое уголовно, но… но… но… поскольку ранее никого это не волновало, то теперь за давностью лет оно по закону уже не наказуемо. Неужели же мало было десяти лет (!) в этом не самом таинственном деле, чтобы оперативно расследовать, найти (и картины, и виновных), наказать, извлечь уроки? И — что тоже существенно — действительно ли уже миновали эти десять лет? Ведь для установления давности, которая оставляет без юридических последствий утрату или хищение картин, надо было в первую очередь ответить на вопрос: когда же они были утрачены или похищены? Когда?.. Версия, что дарение и исчезновение коллекции были одновременными, почти синхронными, малоубедительна, если не смехотворна. Но ответить на вопрос «когда?» могут лишь люди, жизненно заинтересованные в том, чтобы на него не отвечать никогда… Нам остается склонить голову перед буквой закона, согласившись, что при создавшемся положении дел юридическая ответственность отпадает. Но существует и суд моральный. Тут давность измеряется не числом лет, а емкостью извлеченного урока. Пока урок не извлечен — нет и давности. Отдохнем немного, побродим по Зарайску. В этом городе родилась и умерла А. С. Голубкина, жил несколько лет А. И. Куприн. В нем работали поэт А. И. Полежаев, основатель театрального музея А. А. Бахрушин, крупнейший языковед, академик В. В. Виноградов, художник П. А. Радимов… Названия близлежащих деревень вошли в русскую и мировую литературу: Черемошня, Даровое, Харина пустошь. Мы помним их по романам и повестям Ф. М. Достоевского. Усадьба Достоевских была рядом с Зарайском. Зарайск — одна из столиц, столиц истории жизни человеческого духа, это — великие имена, великие судьбы, великие духовные ценности. Но… Нет, не «но», а именно поэтому не надо было дарить ему художественной галереи. Он чересчур богат для этого дара… И это не парадокс: богатства его нуждаются в заботе, охране, бережном попечении. Чем дарить новое, лучше бы помочь уберечь и восстановить старое. До сих пор не исследованы научно богатейшие запасники музея, не восстановлены бесценные, уникальные памятники архитектуры, заброшен старинный кремль… Рабочие, реставрирующие его сейчас, на мой вопрос: «Когда же закончите?» — ответили печальной шуткой: «Выйдем на пенсию, передадим молодым». Сегодня им лет по двадцать, двадцать пять… Городу нужно кропотливое попечительство реставраторов, художников, коллекционеров. А может быть, и криминалистов… Лет за двенадцать до щедрого дарения новой художественной галереи были похищены из Зарайского краеведческого музея (в самом банально-детективном смысле — ночью, со взломом) полотна русских мастеров начала XX века, имеющие не только отечественную, но и мировую художественную ценность. Потом, тоже в детективной, остросюжетной ситуации, которая могла бы составить стержень захватывающей повести, была «выловлена» в комиссионном магазине одна из похищенных картин: замечательный женский портрет Л. С. Бакста, сейчас он — гордость музея. А за четыре года до дарения старейший московский коллекционер Ф. Вишневский обнаружил в Зарайске, в недрах богом забытой, разрушающейся церкви, подлинную художественную галерею XVIII века из исчезнувших сокровищ екатерининского вельможи А. Голицына. Уникальные полотна русских и иностранных мастеров лежали навалом в забвении долгие десятилетия… И вот в обрисованной выше, достаточно неординарной ситуации Союз художников РСФСР дарит городу новую художественную галерею. Что это: умное, дальновидное действие? Или… жест? Жест — торжественный и широкий, с речами, аплодисментами, викториной. Жест, разумеется, не в буквальном, а в переносном понимании, когда подразумевается не пластика тела, а «фантастика» дела, дела «напоказ». Жест в этом смысле — псевдодействие, то есть действие, лишенное внутренней логики и необходимости, а стало быть, и нравственной почвы, действие, оторванное от смысла, ради которого оно совершается. У Союза художников достало щедрости подарить. У города недостало мужества отклонить дар. Да, отклонить — именно это должны были подсказать чувство ответственности и здравый смысл: ведь место художественной галереи из ценных картин советских художников не в малооборудованном и малоохраняемом Доме культуры. Но жесты совершаются не во имя здравого смысла, а ради сиюминутного эффекта. …Я не назвал имени ни одного художника, для того чтобы не доставлять лишней боли авторам полотен. И все же должен перед ними извиниться. Мне важно было узнать истории создания картин, и я не мог скрыть от мастеров судьбу их детищ. Они находились в радостном неведении (один из них даже хотел подарить Зарайску несколько новых полотен); я это неведение разрушил. Они были потрясены… И вот, чувствуя всем сердцем их боль и печаль, думал я о том, что жест при всей сиюминутности имеет последствия весьма долговременные и непредсказуемые. Эти последствия измеряются десятилетиями. Жест — не только фейерверк, но и мина замедленного действия, он несет потери невосполнимые и непредвидимые. Я сейчас имею в виду не только душевную боль и печаль и не только потери административно-юридические: комиссии, расследования, переписку, допросы и вопросы… Я имею в виду и нечто большее! Поскольку социальный жест «живет во времени», все последующее неизбежно несет на себе его «мету», заключает некое зерно — необязательности, а то и безответственности: и этической и юридической. Жест развращает, он как бы развязывает руки, «разрешает» вести себя не должным образом; и от самих действующих лиц зависит, насколько широко они этим «разрешением» воспользуются. В нашей истории воспользовались в полную силу. …А казалось бы, что дурного! Подарили — не отняли. А подарок — это радость… Да, совершенно естественно, что жизнь имеет ярко-праздничную, парадную форму наряду с будничной, повседневной, маловпечатляющей. В парадной царят интервью, аплодисменты, викторины. В непарадной, будничной — мучительно пишутся этюды к картинам, поражения порой не отличаются от побед, поддерживается оптимальная температура в выставочных залах, человеческих и социальных отношениях. Отвергать парадную сторону — не меньшее лицемерие, чем неадекватно ее возвеличивать. Она тоже нужна в жизни. Но она не только украшает, но и улучшает жизнь лишь тогда, когда обеспечена золотым запасом будничной, повседневной, маловпечатляющей работе. Если же вернуться к нашей истории, то важно уметь отличать великое социальное достижение — реально существующий в нашем обществе контакт искусства с широчайшими массами — от бутафории. Особенно опасна бутафория в духовной жизни — а живопись именно к ней и относится, — потому что одна из высших социальных миссий духовной жизни общества — борьба с фальшью. Жесты обладают той особенностью, что о них хочется потом забыть, что, как мы и видели, почти удалось в нашей истории всем без исключения. Но вот интересный парадокс: можно сегодня о них забыть, а завтра — завтра жизнь напомнит: душевной болью или административной суетой. Жесты не только демонстрируют нечто. Они и убивают что-то. Ставшее давным-давно тривиальностью выражение «убийственный жест» больше, чем банальная гипербола эпохи немого кино. В духовной жизни неубийственных жестов нет. P. S. Уже работая над этой статьей, я узнал, что в выставочном зале в Москве, на Кузнецком мосту, после реставрации (нынешняя реставрация — что реанимация) демонстрировалась та самая художественная галерея XVIII века, которая была обнаружена в Зарайске Ф. Вишневским. Эта выставка стала подлинным событием в культурной жизни. Радостным событием. Именинами сердца. Лежали-лежали полотна навалом в тишине и сырости, разрушаясь медленно. Может быть, лет пятьдесят. Может быть, лет сто. Но важно не это. Они были утрачены и найдены. Они были похоронены и воскрешены. Это обнадеживает!      1983 г. ____________________ Статья «Жест», после опубликования в «Литературной газете», была обсуждена на заседании бюро Зарайского горкома КПСС, который отметил актуальность поставленного в ней вопроса о сохранении художественных и культурных ценностей и строго наказал лиц, виновных в исчезновении картин из Дома культуры. «Шутэны» 1. Дебют, или Эффект узнавания …Он получил пощечину. Но рассказал мне об этом не в первом, а во втором письме, когда ситуация достигла наивысшего напряжения. Живые подробности этой ситуации неизвестны мне и по сей день, но общие ее очертания начали обрисовываться в первом письме. Из этого, первого, я и узнал о существовании повести ранее неизвестного мне писателя Юрия Вяземского «Шут», сыгравшей роль зеркала. «Извините за письмо, но дело у меня весьма важное. Ранее, летом, я написал похожее по смыслу письмо Ю. П. Вяземскому под впечатлением его повести „Шут“. Дело в том, что, как вы однажды заметили в одной из статей, существует „эффект узнавания“ читателя в герое книги, — и я узнал в герое повести „Шут“ себя самого. Ю. Вяземский мне не ответил. Может быть, ответите вы. Я буду ждать. Я ждать буду с нетерпением. Вы мне, пожалуйста, ответьте. Я бы ждал терпеливо, если бы не окружающие люди, которые меня перестали понимать. Мне нужен совет, как дальше жить». Жил-был Валя Тряпичников. (Это я не об авторе письма, а о герое повести «Шут», в котором автор письма — десятиклассник себя узнал.) Когда Вале было девять лет, он столкнулся с жестокостью и несправедливостью: его больно наказали за то, что он отважился защитить во дворе кошку от мучительства. И потом не раз это повторялось в его мальчишеской жизни: он получал удары за лучшее, что в нем было, что он сам осознавал как лучшее в себе — доброту, сострадание, доверчивость. И тогда он задумал защитить это лучшее в себе и наносить удары сам. Он надел маску шута и изобрел систему исследования самых уязвимых и чувствительных мест у людей, окружавших его, и взрослых, и детей; он разработал стратегию неожиданных, неотразимых атак. С помощью разнообразных и хитроумных «шутэнов» он высмеивал и унижал, точно учитывая индивидуальные особенности жертвы. «Шутэн» — это нечто вроде умелой коварной подножки. Человек падает под общий хохот. Он падает в самооценке и оценке окружающих. Один и тот же «шутэн» варьируется в зависимости от умственного уровня и эрудиции «собеседника». Например, к вам подходит злой человек и начинает говорить гадости; вы не нисходите до перебранки с ним, а, выбрав в его облике нечто странное и нелепое, начинаете рассматривать это молча. Странным или нелепым могут быть: пятно на пиджаке, чересчур яркие носки или нос неправильной формы, что вы рассматриваете весьма сосредоточенно. (Высшее мастерство шута в том, чтобы на шута не быть похожим.) Потом вы наносите удар. Иногда достаточно констатации некоего откровенно простодушного открытия, совершенного будто бы сию минуту: «Какой у тебя нелепый нос». Но иногда нужна реплика более высокого порядка: «Ты не читал Сирано де Бержерака? Да, но, несмотря на это, он был талантливый поэт и настоящий мужчина». Человек начитанный поймет, что «это» — именно нос, который, как известно, был достопримечательностью лица Сирано. «Шутэны» разнообразны, как сам человек, как сама жизнь. Когда учительница биологии поставила Вале Тряпичникову двойку, он подошел к ней после урока, поцеловал руку и молча удалился. Старая «биологичка» была растрогана и растеряна — ей редко в жизни целовали руку, что шуту, само собой разумеется, было хорошо известно. А молодой «француженке», то есть учительнице французского языка, руку целовали, видимо, часто, и поэтому по отношению к ней нужен был иной «шутэн»: во время урока шут подошел к открытому окну и выполнил стойку на подоконнике на высоте четвертого этажа, объяснив это наивно, без улыбки, тем, что она долго не замечала его желания выйти к доске. Описывать «шутэны» можно на нескольких страницах, что и делает автор повести «Шут». Но важно понять «философию шутовства». Ее суть: жизнь жестока. И если ты хочешь защитить от нее лучшее в себе, надень маску. Все люди, не желающие стать жертвами несправедливости, живут в масках. Маска шута — самая человечная и невинная. Важно лишь, чтобы никто не догадался, что ты шут. Это — твоя тайна. А окружающие видят в тебе не шута, а искусного фехтовальщика на ристалище жизни, отважного «дуэлянта», сильного, несколько экстравагантного человека, понимающего суть людей и вещей. Шутовство, убежден герой повести, «оружие безоружного». Этим оружием он унижает зло и защищает добро. Добро в себе и вне себя. Почему же почти неуловима минута, почти не различима черта, отделяющая шута от палача, а веселые подмостки от эшафота? Этическое достоинство повести Ю. Вяземского в том, что он показал: маска шута наиболее опасна для того, кто ее на себя надевает. Все «шутэны» ведут к одному самому неожиданному и убийственному «шутэну»: удару в собственное сердце, если, разумеется, оно раньше не умирает в шутовстве как чисто человеческое сердце. Почему? В чем тут логика? А логика в том, что, вонзая «шпагу» в уязвимые места окружающих, унижая их, человек остановиться уже не может. И жертвами постепенно становятся: любимая девушка, любимый товарищ, любимый учитель. Маска постепенно становится лицом. Он наносит удары, уже не разбирая, пока после сильного душевного потрясения шут не погибает. Он погибает, чтобы родился опять мальчик Валя Тряпичников, еще более беззащитный, может быть, и уязвимый, чем до овладения всеми «шутэнами». В повести не рассказывается о дальнейшей судьбе героя, она оканчивается его катарсисом. О дальнейшей судьбе шута рассказывает не повесть, а письмо, которое я получил, письмо юноши, ощутившего «эффект узнавания». «…С маской шута я настолько сблизился, даже породнился, что сам перестал понимать: какое же у меня истинное лицо? И я ее резко сорвал, чтобы не потерять с лицом душу. И теперь не понимаю: как быть, как жить? Мне кажется, что я стал лучше абсолютно во всем, а отношение окружающих изменилось ко мне к худшему. Что же мне делать? Повесть Ю. Вяземского кончается тем, что шут погибает, а человек моего возраста, который играл в шута, возрождается. А я не возродился. Разве можно возродиться, если тебя не понимают? Я делаю все возможное, чтобы сохранить отношения с двумя самыми дорогими для меня людьми: одноклассником Андреем и учительницей Еленой Викторовной. А они все время делают мне больно, сознательно или бессознательно, не понимаю. Снявши маску шута, я стал беззащитен. Я решил не скрывать, что я, в сущности, добрый и мягкий человек, а мой товарищ и учительница, которых я раньше держал на расстоянии и в страхе перед моими, порой злыми, „шутэнами“, обвинили меня чуть не в религиозности на том основании, что я однажды, столкнувшись с жестокостью, не ответил на нее злой, остроумной шуткой, а заговорил о „любви к ближним“. В этом усмотрели „поклонение перед ветхозаветными и новозаветными догматами“. Я решил больше не скрывать мое истинное „я“, мои увлечения и симпатии. Я открыл однажды на уроке, что в детстве, когда бабушка водила меня, маленького, в церковь, полюбил церковную живопись. Я был немедленно назван „фанатиком-сектантом“. Но я же иду в первых рядах атеистов! Я люблю Андрея Рублева и Феофана Грека, но не верю в бога. Почему же никто не верит мне? Что мне делать? Что мне делать, чтобы не рушились мои отношения с людьми? Надеть опять маску шута? Но если я надену опять эту маску, то останусь шутом навсегда, на всю жизнь». Через три недели я получил от него второе письмо: «…Я потерпел полное моральное поражение. Получил по морде (извините за выражение) и вдобавок остался в общественном мнении виноватым. И от кого получил? От Андрея! А наша Елена Викторовна на его стороне. Как дальше жить? На битую морду и маску шута не наденешь…» Это письмо — послесловие, написанное к повести Ю. Вяземского «Шут» самой жизнью. Повесть кончается моральным очищением и духовным торжеством героя. Он устанавливает оптимальные отношения с самим собой и с миром. Аналогичная история в жизни завершается поражением и растерянностью автора письма. При желании нетрудно найти ряд объяснений этому. Первое: месть окружающих людей за то, что автор письма в роли шута раньше их унижал. Теперь, когда он расстался с маской, отомстить ему соблазнительно. Возможно, и любимый товарищ, и любимая учительница тоже пострадали от его «шутэнов» в его лучшие «игровые» дни… Это объяснение — само идущее в руки, его не надо искать, оно лежит на поверхности ситуации, в подробностях мне не известной, но ясной по сути и очертаниям. Объяснение менее очевидное в том, что человек, полагающийся лишь на силу маски, становится настолько ее рабом, что начинают сами собой отмирать те основы души, на которых держатся истинно человеческие отношения. Но существует и объяснение, ускользающее из рук и к данной ситуации будто бы отношения не имеющее. Чтобы углубиться в него, надо поставить один неожиданный вопрос: что опаснее — добро в маске зла или зло в маске добра? Тут необходим небольшой исторический экскурс. Вся великая литература XIX века, борясь с лицемерием и ханжеством, разоблачала злых людей, старающихся казаться добрыми. Зло под личиной добра обманывает, усыпляет, потом убивает. Этот традиционный вид лицемерия хорошо исследован писателями и философами. — Досадно только, что они редко задумывались над тем, почему же злые хотят быть добрыми не в реальности, а в общественном мнении? Перед нами сегодня полярно противоположное явление, отраженное в повести «Шут» и читательском письме: добро в маске зла. Можно ли это назвать лицемерием? Чем оно опасно? Убивает ли оно тоже? И наконец, что самое существенное: почему добру понадобилась эта маска? Тут вот что интересно: зло под личиной добра не перестает быть злом, как Баба-Яга, говоря медоточивые речи, не перестает быть Бабой-Ягой. А добро под маской зла, даже шутовской, как добро умирает. Почему? Наверное, сила добра в том же, в чем и его незащищенность: в открытом забрале, что хорошо понимал создатель образа Дон-Кихота. Если понимать дело «химически» — суть в однородности или чуждости составных частей. Лицемерие — неотъемлемая, родственная часть зла, и поэтому убить его или даже нейтрализовать не может. Лишь несовместимость ведет к самоуничтожению. Это начали понимать и герой повести «Шут», и автор писем ко мне. И хорошо, что они стали осознавать это на старте жизни, в стадии дебюта, если уподобить человеческую жизнь шахматной партии. Герой повести Н. Плотникова «Маршрут Эдуарда Райнера» понял это поздно, — если не уходить от аналогии с шахматной партией, — в стадии миттельшпиля, то есть середины партии. 2. Миттельшпиль, или История одного розыгрыша Тема этой статьи была задумана как соотношение явлений жизни с явлениями литературы. Общеизвестно, что основная и, наверное, единственная тема литературы, ее «материал» и душа: человеческие отношения. И естественно, человеческие отношения — единственная тема жизни. Ее душа и ее «материал». Именно на человеческих отношениях строятся судьбы: и малые, и большие. И судьбы рушатся тоже из-за них. В сущности, судьба — это сюжет человеческих отношений. Не буду пересказывать повести «Маршрут Эдуарда Райнера». (Она была опубликована в журнале «Новый мир».) Да и дело не в сюжете, а в судьбинной сути жизни героя. Это рассказ о маске, которая не была вовремя, на старте, снята и стала уже не маской, а лицом. Но это не маска шута, как у Ю. Вяземского, а маска «сильной личности», хотя, вероятно, в юности и склонной к дурашливости, оставившей легкий налет на мыслях и действиях «сильного человека». (Я долго не понимал, почему «сильные личности» несколько комичны. Это, наверное, оттого, что они начинали как шуты. Герой Ю. Вяземского тоже, вероятно, стал бы «сильной личностью», если бы не опомнился.) «Маршрут Эдуарда Райнера» — от людей. Его останавливает и возвращает к людям инфаркт. Потребность человека в человеке раскрывается ему в ситуации не духовной, а, что ли, физиологической. Это тоже неотъемлемое качество «сильной личности»: гордое одиночество она перестает ценить и лелеять тогда, когда некому поднести к ее, еще недавно сомкнутым в жесткой усмешке, губам кислородную подушку. Мне понравилась повесть, но я все же не узнал из нее то, что лично мне кажется особенно существенным, капитальным в подобных историях, рисующих отъединение личности от общества: тот необратимый шаг, после которого возвращение к себе подобным возможно лишь в ситуации физической беспомощности. Этот необратимый шаг совершается обычно на стадии миттельшпиля: от тридцати до сорока лет, и совершается часто неожиданно, хотя далеко не случайно. Расскажу сейчас банальную историю, в ней действует не мужчина, а женщина, точнее — две женщины, и одна из них станет, а наверное, уже стала «сильной личностью». (Кстати, женщины сегодня бывают ими чаще, чем мужчины.) Я расскажу об одном из самых, пожалуй, жестоких «шутэнов», которые раскрывала передо мной жизнь. …Женщина устала от одиночества; у нее был шестнадцатилетний сын, с мужем она давно развелась, была любимая работа, но не было рядом человека, с которым были бы полными и быт, и бытие. С течением лет условия, на которых она хотела бы построить новую семью, делались все более скромными. Но странное дело: эта малость условий, а вернее, согласие на любой вариант вдвоем, делали ее желание все менее осуществимым. Тут надо учесть и такой психологический нюанс: ей все время хотелось что-то подарить — от уюта и домашнего обеда до тепла души и духовных радостей. И это желание: не получить подарок, а подарить самой, настораживало мужчин: они усматривали в нем лицемерие, то есть зло под личиной добра. И она терпела неудачу за неудачей: окончив два института, филологический и музыкальный, чуть не вышла замуж за человека с шестиклассным образованием — пообещала ему в будущем вечернюю школу и университет, — но, видимо, эта перспектива и навеяла на него нестерпимую тоску: он расстался с ней с совершенно искренним отчаянием, воплощенном в реплике: «Больно умная». Потом был инженер, который развелся с женой и усердно пил, его устрашило, что она «чересчур серьезная»: после сумрачной семейной истории хотелось легкости и веселья. Потом был вдовец с двумя дочерьми — тому не понравилось, что она «сильно любит работу», и потому, вероятно, будет мало души и времени отдавать дому. Потом был старик садовод, живущий на юге и показавшийся ей по письмам совершенно ослепительным в духовном отношении. Они переписывались долго, обменивались фотоизображениями и соображениями о будущей семейной жизни. Их познакомило одно третье лицо, которое руководило действиями обоих и советовало не торопить событий в ожидании, пока не созреют окончательно отношения. По мудрому совету третьего лица она послала сына на лето к садоводу в его южный рай. Сын вернулся к матери почерневший от солнца, но молчаливый и пасмурный, а через несколько дней и письмецо от садовода поспело. В нем содержалось серьезное беспокойство по поводу возможных расстройств в организме юноши, поскольку он съел вишен и абрикосов и не успевших созреть персиков больше, чем это в человеческих возможностях. Переписка угасла, а с ней и последняя надежда. Но за надеждой последней бывает самая последняя. Отсюда и начинается, собственно говоря, наша история, появляется одно важное действующее лицо, а с ним и тема необратимого шага: от шутовства к леденящей бесчеловечности. Начался новый «почтовый роман» с немолодым человеком, бывшим капитаном, теперь живущим на пенсии в маленьком северном городе, а некогда бороздившим океаны и моря. Жена его давно умерла, была взрослая дочь, но о ней не было известно женщине, безнадежно желавшей построить семью. И даже сам капитан начал о дочери забывать — она долго странствовала по стране в поисках ускользавшей от нее все время удачи. Она, по-видимому, была похожа на Эдуарда Райнера, литературного героя: жестокой усталостью от людей и искусством не чувствовать себя в одиночестве несчастной. Вот дочь-то и обнаружила, вернувшись после долгого отсутствия под отчий кров, пачку писем от незнакомой женщины, и тяжело ей было осознать, что ее старик отец, перечень болезней которого бесконечен, как перечень кораблей в фолиантах, листаемых ею в детстве, рассматривается в качестве героя романа и, может быть, будущего мужа. Переписка же возникла потому, что сын нашей бедной героини увлекался моделированием: он строил модели старинных парусных кораблей и выписывал соответствующий журнал. В одном из номеров его растрогал очерк о старом одиноком капитане, живущем на покое и возрождающем в несравненно изящных и точных моделях историю кораблестроения — от парусников, в которых странствовал Одиссей. Он показал очерк матери, и судьба старого одинокого капитана потрясла ее жалостью и надеждой. Когда же она через несколько месяцев узнала, что сын по собственной воле написал ему письмо, советуясь относительно хитроумных тонкостей моделирования, и капитан ответил подробно и по-человечески тепло, то и сама написала, поблагодарив как мать. Он ответил и ей. Она написала опять… И опять. Вот эти-то письма и обнаружила сорокалетняя дочь капитана. Нет, «шутэн» был задуман не в ту минуту. «Шутэн» был задуман потом, если верить дочери. А сейчас она высказала старому отцу-моряку то, что думала о его лирической жизни. Она высказала это отнюдь не сентиментально, сентиментальность вообще была ей чужда. Больше писем от него не было. Не было. И та женщина ему написала опять, беспокоясь. И вот — долгожданный ответ. Но почему, почему написан незнакомым почерком, будто не его рукой? Ах, у него был инсульт, отнялись на время и речь, и рука! Он и сейчас еле водит ею и убеждает с последней искрой жизни забыть о нем, беспомощном и жалком, на краю небытия. Ни инсульта, ни «последней искры», как выяснилось потом, не было. Письмо написала дочь в попытке устрашить нашу бедную героиню ролью сиделки. Но именно эта роль ей и улыбалась! Она решила, что теперь нужна ему, как никогда. И она шлет письмо, дышащее материнской нежностью, состраданием и самоотречением. Наверное, письмо это, полученное не старым капитаном, конечно, а его дочерью, и было каплей, переполнившей ее чашу терпения, после чего она и задумала «шутэн». Юный герой повести Ю. Вяземского, разбирая технику «шутэнов», замечает: «Шут помнит, что у шутовства два врага: импровизатор, который не является исследователем, и исследователь, который не является импровизатором». Эта несколько загадочная, алгебраическая формула, будучи расшифрована, выглядит элементарной, как таблица умножения. Изучив достаточно скрупулезно, не спеша характер и судьбу жертвы, шут не создает искусственно условий для нанесения удара в самое чувствительное и уязвимое место, а терпеливо ждет, пока естественное течение жизни не откроет ему возможностей неожиданных, эффектных действий. Дочь капитана не формировала ситуацию искусственно. И то, что было потом, можно рассматривать как импровизацию. Но в жанре «шутэна» импровизация опаснее терпеливо выношенного и четко осуществленного замысла, в чем сейчас мы убедимся. Не получив ответа на матерински нежное письмо, наша бедная героиня, не выдержав пытки молчанием, полагая, что капитан опять не в силах писать, решила поехать к нему, чтобы стать, если надо, сиделкой, и послала телеграмму, робко попросив разрешения на это достаточно дальнее путешествие. На сей раз молчания не было. Ответная телеграмма за подписью старого моряка была доброжелательной, даже ласковой: его радует ее забота, он ее ждет, ее встретят люди, посвященные в их «почтовый роман», ей надо лишь сообщить день выезда, номера поезда и вагона. Она оформила отпуск, собралась и поехала. «…Не успела я выйти из вагона и поставить тяжелые чемоданы, как передо мной оказалась одетая в строгий элегантный костюм женщина лет сорока, чуть моложе меня, и, отрекомендовавшись с официальной улыбкой как Директор Дома Семейных Торжеств, сообщила, что рада меня видеть и Степан Германович (капитан дальнего плавания) возложил на нее эту миссию… Двое рослых мужчин подхватили мои чемоданы и направились к выходу в город. Мы остановились у большой элегантной легковой автомашины с золотыми кольцами и нарядной куклой. Я с удивлением заметила вслух, что это же машина для новобрачных. Директор Дома Семейных Торжеств рассмеялась и объяснила мне, что сегодня суббота и поэтому вышли на линию лишь парадные машины. „Насильно вас не обвенчают“. Она рассматривала меня, как мне показалось, с большим интересом. Потом меня усадили. Директор устроилась рядом с шофером, который ни разу не посмотрел в нашу сторону, а я — на заднем сиденье между двумя мужчинами. По дороге Директор рассказывала мне, что Дом Семейных Торжеств — уникальное и замечательное учреждение. Помимо залов для новобрачных и ресторанов, в нем есть и уютный „почтовый зал“, в котором первый раз встречаются люди, познакомившиеся посредством переписки. И в этом почтовом зале и ожидает меня капитан, одетый в парадную форму, за столом, уставленным шампанским и вазами с фруктами. Я, ошалев от машины с золотыми кольцами, ее рассказов и быстрой езды по незнакомому городу, молчала, ничего не понимая, желая лишь одного: чтобы поскорее окончилась эта странная поездка. Я посмотрела в окно и увидела лес. Мы были уже за городом, мне стало почему-то страшно…» «…Я узнала ее, как только она вышла из вагона. Это жалкое существо трижды посылала папеньке собственное изображение, полагая, вероятно, что в его почтенном возрасте любовь с первого взгляда исключается и поэтому полезно неторопливое и многократное рассматривание избранницы… Со мной были мои бывшие одноклассники. Я помню их юными хулиганами, веселыми, остроумными и отчаянными. Вернувшись в „город детства“ — извините за невольный лиризм, — я не узнала этих безусых отчаянных пиратов в тяжелых, медлительных сорокалетних неудачниках. Один из них стал шофером-романтиком на дальних рейсах, потом шофером-неромантиком в местном похоронном бюро. Ему в одном из дальних рейсов чем-то лицо выжгло, облик основательно пострадал, живые, взглянув, ужасаются, покойники, естественно, нет… Остальные двое тоже ушли недалеко. Вот к ним-то, к троим, я и обратилась, когда стало ясно, что мирно, по-хорошему, от нее не отвяжешься: „Повеселимся, мальчики, на руинах!“ Было у нас два варианта: один — если с самого начала почует недоброе; второй — если поверит. Она поверила…» «…с шоссе мы повернули на заброшенную дорогу и по ухабам доехали до какой-то богом забытой стройки. Ее, запомнилось мне, довели до второго или третьего этажа, и она уже начала разрушаться. Я была как во сне. Мужчины вывели меня, шофер остался в машине, а женщина, называвшая себя Директором Дома Торжеств, молча, не оборачиваясь, стала подниматься по деревянной шаткой лесенке. И вдруг я услышала музыку и узнала марш Мендельсона, который обычно играют для новобрачных. Поднимаясь по лесенке за Директором, поднимаясь машинально, почти автоматически, я обернулась на музыку: один из мужчин, шедший за мной, дул в трубу. Мы остановились на нешироком выступе стены. Я ничего не понимала и умоляла их объяснить, кто они и что меня ожидает. И тут женщина-Директор сильно ударила меня по лицу, и я упала…» «…это неправда. Она не упала, а опустилась на колени, и не потому, что я ее ударила. У меня даже в мыслях не было ее бить. Хотя, разрабатывая розыгрыш, мы полагались полностью на импровизацию, физическое насилие исключалось с самого начала. Было в общих чертах задумано оставить ее до позднего вечера на одной из заброшенных строек за городом, а к ночи помчать на вокзал к последнему поезду. На машине, но уже без колец и куклы, на машине из похоронного бюро. Наш шофер с выжженным дотла лицом одолжил у коллеги утреннюю „Чайку“, ну а вечерняя машина была его обычной, рабочей. А упала она на колени не потому, что я ее ударила, а оттого, что ему любопытно было посмотреть на наш театр, и он поднялся к нам, и она увидела то, что когда-то было человеческим лицом, и закричала от ужаса и, может быть, на минуту потеряла сознание. И вот когда она закричала, я начала ее бить. Повторяю, я не хотела, но когда она закричала, я не выдержала. Я ее била, а Сашка играл марш Мендельсона…» «…потом они уехали, оставив меня наверху, на высоте второго или третьего этажа, с чемоданами. Я уже поняла, что это его дочь. Она била, повторяя: „Наследство захотела, старая шлюха. Вот тебе наследство!“ Потом она, наверное, устала или опомнилась, села рядом со мной и рассказала о себе. Этому, конечно, невозможно поверить, но мне стало ее жаль. Я не помню, час я была одна или несколько часов. Я хотела оставить чемоданы и убежать куда-нибудь. Но не сумела побороть страх, когда ступила на шаткую, полуразрушенную лесенку. Те же трое мужчин усадили меня вечером в какую-то машину, похожую на автобус, и лишь выходя из нее на вокзал, я поняла, что это за машина, но мне было все равно. Они были холодны и корректны, несли мой багаж, усадили в поезд, я даже не сообразила им уплатить за билет на обратную дорогу. Что мне было делать? Есть вещи, на которые только в письме и пожалуешься…» «…сейчас, когда отец умер и я выхожу замуж за поклонника из далекой юности, за трубача из эстрадного оркестра, ваша статья с названием подлинных имен была бы для меня катастрофой. Мне неизвестно, что написала вам она, любительница наследств, но я в письмах к вам чистосердечно и искренне ответила на все ваши вопросы. Я с вами согласна: то, что было, действительно жестокость. Но повторяю опять и опять: я не хотела ее бить, получилось это само собой, неожиданно. Ну ударила несколько раз. Но ведь не убила же… А если хотите, их бить и надо за то, что играют в ласковых, тихих, возвышенных, а сами обворовывают, когда могут…» Она вышла замуж, у нее будто бы все в порядке, но неотвратимый шаг от шутовства к леденящей бесчеловечности совершен. 3. Эндшпиль, или Последний «шутэн» Начальник земснаряда Иван Николаевич К. был убит у себя дома выстрелом из охотничьего ружья 31 декабря 19… года. Убил его сосед, живший под ним в новом многоквартирном доме. Непосредственным поводом убийства послужил стук туристского топорика по дереву: Иван Николаевич ставил новогоднюю елку для детей (у него было два сына — 10 и 14 лет) и, обтесывая ствол, сотрясал пол, который одновременно был и потолком для того, кто жил под ним. Соседа это раздражало нестерпимо. Он достал охотничье ружье, не спеша поднялся этажом выше?! с резкой неприязненностью постучал. Ему открыл мальчик. Он тяжело переступил порог, поднял ружье, осмотрел большую елку, которую обрубали, потому что она не помещалась в крестовине, веселого хозяина с топориком в руке, откашлялся и потребовал: «Не шуми, не то убью». Хозяин, не переставая работать топориком, поднял голову, строго улыбнулся: «С оружием не шути». — «Я не шучу, — ровно ответил сосед. — Убью». Хозяин поднялся, подошел, отклонил тыльной стороной руки ствол ружья, посмотрел в сумрачное шестидесятилетнее лицо соседа: «Не убьешь». Сосед вернул отклоненный ствол в первоначальное положение и, не меняясь в лице, выстрелил, потом, даже не обернувшись на стук упавшего тела, так же не спеша пошел к себе и, зажав ружье меж колен, ждал ареста… Поскольку в этом очерке переплетаются сюжеты из литературы и сюжеты из жизни, читатель может подумать, что я излагаю сейчас фабулу рассказа или повести и несколькими строками ниже покритикую автора за неправдоподобную ситуацию. А мне, увы, критиковать некого, потому что было это не в литературе, а в самом деле — в жизни. Как заметил один остроумец не по данному поводу, а вообще: это чересчур неправдоподобно, чтобы быть вымыслом… Да, неправдоподобно… И при чем тут вообще «шутэны»?! А при том, что «шутэн», даже «невинный», это убийство естественности человеческих отношений, убийство издевкой над ними. Но вот, как видим, и само убийство может родиться из «шутэна», из желания устрашить, поглумиться. …В последние годы я получаю немало писем с жалобами на неприязненные отношения в семье, между соседями, на работе. Эти неприязненные отношения разрушают контакты между людьми, еще недавно жившими и работавшими в атмосфере взаимопонимания. Когда я начинал анализировать истоки неприязненности в тех или иных конкретных историях, они, казалось, родились из ничего. Из пустоты. Поначалу меня это удивляло, пока я не понял: они действительно родились из пустоты. Из пустоты омертвевших душ. Иногда сохраняются внешние формы: корректность сослуживцев в рабочей комнате или вежливость членов семьи за обеденным столом. «Не откажите в любезности передать ватман». «Пожалуйста, дай соль». Но за этими формами часто даже не пустота — стадия пустоты осталась позади, — за ними неприязнь, раздражение, даже ожесточение. И достаточно мелочи, чтобы все полетело к черту. И создаются на работе конфликтные комиссии, бушуют бури за недавно мирным обеденным столом, и все почтительно поднимаются в малом или большом зале, когда выходят из совещательной комнаты и занимают места члены суда. Известное начало «Анны Карениной»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга…» — настолько стерлось от частого повторения, что не возникает мысли о его потаенном содержании. Почему похожи? Не потому ли, что все держится не на формально-юридических (муж… жена… дети), а на истинно человеческих отношениях, когда люди не играют сознательно или традиционно-бессознательно те или иные роли, а живут в общности, где нет ролей, а есть личности. Счастливую семью может напоминать чертежная мастерская или лаборатория института, и они тоже похожи друг на друга, потому что все держится не на ролях (завлаб, старший или младший научный сотрудник и т. д.), а на межличностных отношениях. Об этих отношениях мы, разумеется, не забываем никогда. Но обычно упоминаем о них бегло, вскользь, в ряду условий и обстоятельств, нужных для оптимальной моральной атмосферы, в которой раскрывается лучшее в человеке. А они, наверное, не в ряду, они вне ряда. Они — то самое основополагающее и капитальное, без чего весь «ряд» может обрушиться. И именно поэтому имеют колоссальную общественную ценность. И именно поэтому человеческая деградация в общественных (а не общественных нет) ситуациях или микроситуациях таит в себе общественную опасность. Человеческие отношения — основа основ: любви, семьи, работы, жизни. Они государственно важны. …Ввиду того, что убийство было совершено при сыне жертвы, то есть в обстановке особой опасности и жестокости, нижнего соседа осудили по самой строгой для подобных деяний статье закона и определили суровое наказание: пятнадцать лет колонии усиленного режима. На суде он убеждал, что убивать не думал, что у него и в мыслях этого не было: он хотел «постращать». Судьи ему не поверили. У них были неотразимые доказательства именно умышленного убийства. «Не хотел я его убивать, не хотел», — монотонно твердил подсудимый. «Хотел пошутить!» — подал кто-то реплику в переполненном зале, и несколько человек невесело было рассмеялись и мгновенно умолкли под острыми взглядами судей. «Хотел пошутить», — мертвым голосом в мертвой тишине повторил подсудимый. Я, наверное, был единственным человеком в зале, который поверил, что он действительно ЕГО убивать не хотел. Он выстрелил не в ЭТОГО человека, он даже не видел его, наверное, в те роковые секунды. Он выстрелил в чуждую ему, отвергавшую его реальность, что не уменьшает его вины, но сообщает ей какое-то новое, третье или четвертое, измерение, которое все же надо осмыслить, если не на суде, то после суда. Надо отдать должное одному из судей, который однажды углубился было в это третье или четвертое измерение, задав вопрос тонко-психологический, даже, пожалуй, философский: «А если бы вам было известно, что сосед наверху не елку новогоднюю устанавливает, а состраивает столы для поминок, если бы вам это известно было, помешал бы вам шум или нет? Поднялись бы вы наверх с оружием?» Подсудимый молчал. А я подумал: ЭТОТ шум ему бы не помешал. А наверх он поднялся бы, но не с оружием, а умягченный, растроганный, чтобы помочь в печальной работе. Ему мешал ИНОЙ шум: веселья, торжества жизни. Верхний сосед человек был открытый, общительный, веселый, играл хорошо на гитаре и пел хорошо. И люди у него бывали общительные и веселые. Они тоже пели, а иногда танцевали. Но собирались не от пустоты жизни, а в честь радостных дат и событий. Нижний сосед сам не поднимался утихомиривать, посылал жену. Однажды ей объяснили: «Вы уж не сердитесь, но у нас большая радость — вышли на первое место по всем показателям». «Когда же у нас-то радость будет?» — тяжко, с искренним сокрушением сердца ответила соседка и пошла к себе и повторила этот вопрос мужу: «Когда же у нас-то радость будет?» Тот молчал, подняв непроницаемое лицо к источнику веселого шума. Он относительно рано, лет в 55, вышел на пенсию, потому что работал в Заполярье и имел соответствующие льготы. Жена его перед судебным заседанием в коридоре рассказала мне, что в молодости он любил и пошутить, иногда зло, но не переступал никогда черты, за которой шутка как бы сама собой переходит в мучительство… На пенсию вышел с деньгами. Было у него, как и у соседа верхнего, двое детей. «Жить бы и жить, — сокрушалась жена в коридоре суда, — дом — три комнаты, кухня, лоджия — полная чаша, дочь вышла замуж, пошли бы внуки». Разрешу себе небольшое отступление в сторону. Врач-невропатолог рассказывал: «Обратился ко мне больной — бессонница, раздражительность, полный джентльменский набор неврастении, кстати, тоже писатель. Объясняет расстройство нервов тем, что наверху въехали новые соседи и дочь их разучивает гаммы на пианино. Эти гаммы довели его до умопомрачения. А я ему: „Вообразите, точнее, убедите себя, что наверху играет ваша дочь“. Он дочь обожал, но жил с ней порознь, развелся с женой. „Убедите себя в этом, — говорю, — потому что мешает вам не шум, а отношение к шуму“. Месяца через два вошел он ко мне, посвежевший и тихий, и похвастался: „Дочь наверху уже играет Моцарта“.» В воспоминаниях о Борисе Пастернаке запомнился мне маленький сюжет: в городе Чистополе в сорок втором он ютился в чужом доме, у местного жителя, и с утра до вечера работал над переводом «Ромео и Джульетты». Хозяин, возвращаясь с работы, ежевечерне заводил патефон с любимыми песнями типа «У самовара я и моя Маша». Пастернак однажды не выдержал этой пытки патефоном, вышел на кухню, резко отчитал хозяина за то, что он мешает ему работать над шекспировским переводом. Но работать уже не мог, не потому, что ему мешал патефон: его начала мучить мысль, что эта музыка с Машей и самоваром — единственная радость и единственная утеха людей, тяжко работающих по двенадцать часов в сутки на заводе, и он посмел им эту радость отравить. Пастернак вернулся в кухню и извинился перед хозяевами. Больше патефон ему не мешал, и он неплохо под его музыку перевел «Ромео и Джульетту». Не потому ли шум горя мешает нам меньше, чем шум радости, что беда устанавливает равенство между людьми: все мы, как говорили в старину, «ходим под богом», все мы подвержены ударам судьбы. Не отсюда ли часто и наша человечность в ситуации чужой беды: завтра может настать час нашей беды и мы сами будем нуждаться в человечности. Иное дело — чужая радость. Она, радость, избирательней беды. Она может к тебе постучаться сто раз, ко мне — ни одного. А то, что эта самая радость может стать и твоею, если ты поймешь, что патефоном тешатся люди, уставшие от тяжкой работы, — это дано вобрать в себя не любому. Чтобы вобрать, нужна живая душа. Нередко бывая в судах, я и задумывался нередко: почему человек не хочет (если ему верить, а я верить склонен) ударить, а ударяет, как в нашем сюжете дочь капитана, не хочет убивать, а убивает, как нижний сосед верхнего в последней истории? В чем суть, логика этих неожиданных, будто нечаянных ударов? В юридическом аспекте они, разумеется, умышленны. Но умысел первоначальный и самый существенный был не на удар, а на отрыв от себя чужой судьбы, чужой радости, чужой жизни. Умысел был на отъединение себя от той человеческой общности, в которой не наносят ударов. Умысел был в расчленении, рассечении реальности на две части: бесконечно обожаемую, твою, и бесконечно несущественную, не твою. …Юный герой повести Ю. Вяземского «Шут» задумал «шутэны», то есть жестокие шутки, как защиту от несправедливости и жестокости и месть за униженных и обиженных. Он стал и судьей, и палачом в одном лице, закрытом маской шута. Он почувствовал в себе абсолютную могущественность. А сознание абсолютной могущественности разрушает. Отвечать на зло «шутэнами» — идти к разрушению себя. Помогает уцелеть иное — упорное соучастие в созидании добра, что не легко и не часто заканчивается победой. Но надо уметь достойно терпеть поражение. И в поражении сохранять себя, помня, что порой иллюзорная победа, победа-фантом, страшнее честного поражения, поражения-реальности. Честное Поражение оставляет надежду на лучшее будущее. Иллюзорная победа будущее отнимает. Юный герой Ю. Вяземского любил повторять, что шутовство — «оружие безоружных». Но когда «шутэны» ожесточают и «безоружный» берет в руки ружье, то ружье, которое, наперекор известному чеховскому высказыванию, в первом акте на стене не висело, в последнем акте стреляет. Лично я полагаю, что это и есть самое опасное ружье; висящее в первом акте на стене менее страшно, его можно вовремя снять со стены. Наверное, нет более трудного творчества, чем творчество подлинных человеческих отношений. Но если мы не отдадим им силы души, то как угадать заранее, к какому лбу повернутся дула ружей, которых до поры до времени будто бы и не было!      1984 г. Судьбы (Письма к писателю) Уважаемый Евгений Михайлович! Я живу в г. Тольятти, работаю в читальном зале юношеской библиотеки. Мне 42 года. Зовут меня Гринвальд Валентина Константиновна. У меня есть муж и дочь. Прекрасно знаю Ваши книги «Чувства и вещи», «…Что движет солнце и светила», «Золотое весло», «Ничто человеческое…» Слежу за Вашими статьями в периодике. Поэтому решила обратиться к Вам. В журнале «Аврора» за 1981 год № 2 у Л. Лебединской прочла такие строки: Будь это гром,             будь это тихий танец, Нас уголочки всей земли зовут, И на плечах висит             походный ранец, И соловьи за пазухой живут!      М. Светлов. «Комсомольская песня» Какие добрые и радостные строки! Сколько в них любви к путешествиям, открытиям, ко всему, что называется жизнью. Как поверить, что их написал человек, лежа на больничной койке, тяжко страдающий, глядя в широкое окно, за которым вот уже много месяцев шевелились одни и те же ветки деревьев. Они меня поразили как громом. Мне тут же захотелось написать о моем друге, который вот уже 17 лет прикован тяжелым недугом к постели. Этого человека я знаю давно, глубоко ценю и уважаю. Он жизнерадостен и жизнедеятелен. Работает социологом на Волжском автомобильном заводе. Лежащий социолог большой знаток своего дела. В 17 лет преуспевающий в математике и физике мальчишка мечтал быть физиком-теоретиком. Но операция на позвоночнике приковала Сергея к постели навсегда. Болезнь не смогла победить его. Он поступает в планово-экономический вуз на заочное отделение. Заканчивает его успешно и устраивается работать переводчиком (знает в совершенстве английский, польский, читает на французском). А в 1976 году он получил квартиру в автозаводском районе, и ему предлагают работу социолога на ВАЗе. Работу дают по телефону или привозят на дом. По работе ему приходится встречаться с очень многими и разными людьми, и все, кто побывал у него однажды, стараются продолжить свое знакомство с ним. Интересный, умный собеседник, увлеченный работой, умеет жить так, что, страдая, не вызывает к себе жалость, а только уважение. В нем привлекает доброжелательность к людям, теплота сердца, неумение жить для себя. К нему обращаются с радостью и горем — всех принимает, не щадя своих сил и здоровья. Привык беспокоиться о других, сострадать кому-то, спешить помочь, ободрить, встряхнуть, если не делом, то словом. Он нужен всем, рядом с ним люди становятся лучше. Многие считают, что это благополучный человек, из-за его бодрого тона и неунывающего характера. А дома книги, книги, книги. Когда-то я ему носила много книг (все новинки выходящей литературы: художественной, литературоведческой, по философии и т. д.), журналов и поражалась, каким образом он успевает прочитывать все. Большой эрудит, прекрасно знает литературу, увлекается поэзией, сам пишет стихи, печатается в местных газетах «За коммунизм» и «Волжский автостроитель». По заданию газеты «За коммунизм» рецензирует молодых поэтов и прозаиков, участвует в литературных конкурсах. По его сценарию был поставлен фильм в содружестве с Апасяном «Память моя и твоя», который получил в области приз — II премию. Постоянные болезни и больничные палаты отнимают много душевных и физических сил. И все-таки, превозмогая боль и страдание, работает, пишет стихи и рассказы, помогает в работе нашей библиотеке (в частности, под его непосредственным руководством создан при библиотеке клуб любителей кино). С наступлением лета с помощью жены Люси, друзей садится в машину (сам водит автомобиль, хотя сидеть может 2–3 часа в день) и совершает прогулки на природу. Трудностей для Сергея и Люси не существует. Романтика трудных дорог всегда привлекала их. Золотое кольцо, дороги солнечной Молдавии, а в год 150-летия со дня рождения Л. Н. Толстого побывал в Ясной Поляне, после чего появилась в местной газете статья, которую прилагаю к письму. В зимние долгие месяцы, когда нельзя выходить гулять, он тоскует по солнцу и ветру. Часто, придя к ним, наблюдала, как Сергей, лежа, ловит зеркалом лучи солнца и направляет на себя, потому что окна его квартиры выходят на северо-восток и редкие лучи с трудом проникают в квартиру. Люся! С этим именем как-то сразу становится светлее и теплее на душе. Она неотлучно находится рядом с Сергеем, как часовой, с той лишь разницей, что 13 лет не уходила со своего поста. Красивая, обаятельная, умная женщина вышла замуж за Сергея уже больного. Работала учительницей в школе, вела черчение и рисование. Не имея своих детей, всю любовь материнского и человеческого сердца переложила на чужих детей. А когда серьезно заболела (операция на голове), дети приходили классом с поздравлениями и цветами, приглашали вновь вернуться к ним в школу. Сейчас Люся снова работает. Всегда веселые, жизнерадостные, оба больные, эти два сильных человека побеждают вместе свою неизлечимую болезнь каждый день, час, минуту. Уважаемый Евгений Михайлович. Если Вы сможете к нам приехать в Тольятти, милости просим. Мы покажем Вам наш молодой и красивый город, завод. Здесь Вы найдете немало интересных людей, а о таких людях, как Сергей и Люся, не писать нельзя.      С уважением Гринвальд В. К.      Мой адрес: 445031 г. Тольятти, ул. Фрунзе, дом 15, кв. 456. Письмо из Тольятти В. К. Гринвальд я бы отнес к жанру классически-судьбинных писем, то есть в нем «сжата» история жизни человека, о котором читатель хочет рассказать писателю. Письма судьбинные я особенно люблю. Это, по существу, небольшие документальные новеллы, в которых раскрывается характер и жизнь личности, чем-то замечательной. Повествование обычно идет не от первого, а от третьего лица — автор рассказывает не о себе, а о судьбе «сторонней», в которой открылось нечто, достойное стать уроком для многих людей. Но бывают и иные судьбинные письма — человек рассказывает именно о себе, это, по существу, исповеди, не фабула жизни, а жизнь души. Я перечитываю их иногда по несколько раз, чтобы понять не только строки, но и то — самое существенное в письме! — что живет за строками. Письма эти я назвал бы потаенно-судьбинными. Большинство из них публиковать нельзя по тем же соображениям, по которым должна быть окружена тайной любая исповедь. Но бывает, что сам автор письма хочет, чтобы урок его жизни чему-то научил современников, и разрешает публикацию письма с непременным условием «не называть настоящего имени». Вот одно из исповедально-судьбинных писем. «Мне 56 лет, пишу писателю первый раз в жизни. Сегодня у меня хорошо на душе. Всю минувшую ночь я беседовала с моей маленькой подружкой. Ей только 25 лет, но жизнь уже начала наносить ей удары. Она тоже надела „маску“ (это ее слова). Нет, маску не шута[7 - Письмо я получил после опубликования в «Литературной газете» очерка «Шутэны».], а благополучия, за которой спрятала лучшее в себе — свое сострадание, умение сопереживать. Боится сочувствия, жалости, непонимания. Отгородилась от людей, не видит выхода к ним. Она и ко мне явилась не с бедой, а с подарком. С подарком за… доброе отношение к ее семье, за помощь в трудную минуту. Моя реакция удивила ее. Она смотрела на меня вопрошающими, широко открытыми глазами и не могла понять, почему ее подарок обидел меня. Для нее стала откровением банальная истина: добро, оплачиваемое материально, перестает быть добром… Всю ночь потом мы говорили о жизненных ценностях, добре, зле, человеческих отношениях. Я рассказывала ей о себе, и навстречу моей исповеди раскрывалась ее мятущаяся душа, уже раненная черствостью, равнодушием и неумением сохранить себя в сложной жизненной ситуации. Мы говорили о судьбах, которые вершим сами, и о судьбах, которые ломают окружающие люди. Как удержаться, как не упасть, как не изменить себе, а иногда — как изменить себя? Теперь несколько слов о себе. У меня была достаточно сложная, наполненная деятельностью и заботами жизнь, жизнь с крахом на ее исходе. Я врач-дефектолог, работаю в одном из лечебных учреждений вот уже 30 лет. Нелегко и, наверное, нескромно оценивать себя. Но мне кажется, что человек я честный, контактный, может быть, иногда „негибкий“, но во всех случаях опирающийся на доброе начало в людях (может быть, это от моей работы). Тридцать пять лет назад я вышла замуж за однокурсника. Моим сыновьям сейчас 30 и 22. Имею внука. Был хороший, интересный, теплый дом, с открытой дверью для людей. Пять лет назад разразилась катастрофа. Почти два года длился „осенний марафон“. Метания от семьи к любимой, уходы, возвращения, жестокость мужа, который не мог все это время на что-либо решиться. Любовь победила, но дорогой ценой. Младший сын не выдержал крушения семьи — тогда он учился в девятом классе, теперь он инвалид II группы… Думаю, нет необходимости рассказывать о моем душевном состоянии. История „банальная“… Я выстояла. Почему? Друзья, да и не только друзья, видят во мне человека сильного и мужественного. Я же только сегодня ночью, в порыве откровения, быть может, желания чем-то „умудрить“ молодую женщину — мою собеседницу, первый раз сформулировала вслух, назвала словами то, что помогло мне удержаться на ногах, не растерять себя, сохранить все интересы, все контакты, все человеческие качества, которыми я дорожила. Что же мне помогло? Думаю, нет, даже не думаю, а уверена: уровень моих отношений с людьми. Я стремилась всю жизнь не допускать понижения этого уровня, что бы я ни переживала, что бы ни совершалось в моей жизни. Я никогда не позволяла себе, чтобы обиды, разочарования, боль от несправедливости (я уже не говорю о быстро меняющихся настроениях) отражались на моих отношениях с людьми. Я давно, в юности, поняла, что судьба человека — это его человеческие отношения. Пишу именно Вам, потому что мне кажется, что мы единомышленники в этом. Помню, у Вас был очерк „Семейная реликвия“. Моя „семейная реликвия“ не вещественна, не осязаема, ее не потрогаешь, не заложишь в ломбард в тяжкую минуту. Моя семейная реликвия — люди, которые рядом со мной. И в ситуации крушения семьи все ко мне вернулось сторицей. Товарищи „навещали“ меня не как больную, не как несчастную, они не жалели, не успокаивали. Они утешали тем, что существовали рядом, не давая ни на минуту забыть о их мужественной доброте, душевной деликатности, верности. Они тактично, ненавязчиво заполнили вакуум, в котором я оказалась. Честно говоря, я была несколько удивлена количеством умело подставленных мне „костылей“. Все думала: „Почему так?“ И знаете, кто ответил мне на этот непростой вопрос? „Простой“ человек — рабочий, сосед по дому. Он немного подрабатывал, помогая благоустраивать квартиры. Просьбы всех он удовлетворить не мог, но мне не отказывал никогда. И сейчас, уже состарившись, не нуждаясь материально, безвозмездно опекает мое хозяйство. Я однажды спросила его: почему он ко мне так внимателен? Он ответил: „Вы — единственный человек в нашем доме, который увидел во мне человека, вы не сунули мне десятку двумя пальцами и не налили стопку водки. Вы посадили меня за стол вместе с семьей, вы вникали в мои трудности, вы помогли мне во многом разобраться, обрести себя“. Тогда я осознала четко, что отношение людей к моей беде — это не просто сочувствие, это отдача сегодня за далекое вчера. Причем я никогда не думала, что эта отдача будет нужна, я всегда относилась к ним бескорыстно. Конечно, далеко не всегда мне платили за добро добром. Были и у меня тяжелые минуты, были минуты ожесточения, утраты веры в человека, но я всегда понимала: никогда не нужно отвечать на удары ударами. Зло можно убить только добром. Измену можно вычеркнуть из жизни только благородством. И это нужно в первую очередь тебе самому. Мой муж не просто предал меня, он ответил злом на мое добро. И несмотря на то, что во мне, конечно же, „работало“ женское самолюбие, жажды мести не было. Нет и сейчас злорадства (его новая жизнь не состоялась, он одинок, утратил друзей и родных). Я с Вами совершенно согласна: надо уметь сохранять себя и в поражении. Тогда, даже побежденная, ты не будешь повержена. Я написала Вам сумбурное письмо, письмо после бессонной ночи, когда я разговаривала с моей молодой подружкой и все полнее понимала: моя жизнь — не ошибка…      В. Д. С.» В этом письме автор, в сущности, рассказывает о себе немного. И в то же время он рассказывает о себе все. Перед нами лишь один — последний во времени — акт человеческой драмы, и перед нами в то же время исчерпывающе полная картина одной человеческой жизни. Почему? Я думаю, благодаря самопознанию. Все советы мудрецов можно уместить в краткую формулу: «Познай себя самого». Но поскольку никто из нас не существует вне отношений с окружающими людьми, то самопознание неминуемо ведет к жизнепониманию. Женщина, написавшая это письмо, поняла, что уровень судьбы — это уровень отношений с людьми. Нравственные открытия обладают одной особенностью: они кажутся детски-бесхитростными, наивными, порой даже тривиальными. И в то же время они первооткрытия, если за них заплачено самой дорогой ценой — страданием мысли, страданием сердца. Человек открывает для себя то, что открывали до него тысячу раз, но поскольку он открыл это сам в муках, сомнениях, исканиях ответа на удары судьбы, это его личное открытие, это его личные истины. И ему хочется поделиться ими. Они кажутся ему бесконечно важными. Они помогли ему сохранить себя в сложной ситуации. И, как любой первооткрыватель, он не хочет, не может молчать. Я познакомил читателей с классически-судьбинным письмом и письмом исповедально-судьбинным. Но существует и третий род судьбинных писем, когда человек абсолютно ничего о себе не рассказывает. Более того, он делает все возможное, чтобы утаить не только судьбу, но и жизнь души. Он не открывает истин, он, как ему кажется, кидает вызов истинам, в которые верят «наивные», добрые люди. Подобные письма — как шифр, к которому надо найти ключ. Я бы назвал эти письма полемически-судьбинными. Вот в сокращенном виде одно из них: «Не могу согласиться с Вашей позицией по отношению к маскам. Почему маска шута отождествляется с маской зла. Ведь шутка, ирония, сарказм — лучший щит для сохранения всего доброго и нежного (которое всегда нуждается в защите). Я хочу вообще поговорить о необходимости надевать на себя ту или иную маску[8 - Это письмо я тоже получил после опубликования очерка «Шутэны».]. В наш век „стрессов и страстей“ обнажать душу (если, конечно, она имеется) все равно что без одежды выйти на улицу в лютый мороз. Коснусь некоторых жизненных сюжетов, затрону даже одну щепетильную тему. В личной жизни человека добродетель не торжествует. Абсолютное большинство мужчин выбирает — даже для создания семьи! — женщину распущенную, а не невинную. Смысл данного феномена: опытность имеет особую магию. Или: чем большим спросом пользуется женщина, тем она интереснее. Или, как заметил А. Моруа: мужчина никогда не отбивает женщину у самой себя. Я не раз наблюдала, что доброта, щедрость, верность, способность любить, жертвовать собой оборачиваются для женщины тыльной стороной. А такие не лучшие качества, как завистливость, жадность, хищность, эгоизм, распущенность, вредность, высокомерие, глупость, напыщенность, неспособность радоваться счастью других, поддерживают огонь любви. Отсюда и личные драмы, которые на долгие годы выбивают из колеи. Можно ли при этих драмах жить без маски? Остается оно: либо надеть на себя маску (маска шута — самая безобидная из всех возможных), либо изгнать из себя душу, потому что от нее только одни страдания (никому, кстати, не нужные). Я коснулась только узкой, „личной“ темы, но достаточно важной для любого человека. Можно рассмотреть и другие темы, подтверждающие необходимость защитной маски как психологического щита. Вот, например, человек с открытой, робкой душой попадает из глубинки в столичный город (тема избитая, отраженная во многих фильмах и романах). Он либо ломается, либо не выдерживает чуждых ему ритмов, непонятного уклада жизни и уезжает обратно. Вы сами в одном из очерков рассказали о девушке, студентке университета, воспитанной в духе высоких идеалов, которая, столкнувшись с бесчеловечностью в обычном продмаге, оказалась беззащитной и покончила с собой. Конечно, хорошо, когда у человека есть необходимый запас прочности. А если его нет? Выручить может только маска. Буду благодарна, если мое письмо в защиту маски перед тем, как полететь в редакционную корзину, будет дочитано до конца хотя бы одним человеком. Само собой разумеется, я не надеюсь, что его напечатают. Я часто надеваю маску: иногда иронии, иногда наивности. Пусть это письмо тоже будет в маске. Посему подлинное имя не сообщаю». Несмотря на то, что нам об авторе письма не известно будто бы абсолютно ничего, помимо того, что она — женщина, перед нами тоже судьба. Было бы нелепо выстраивать фабулу этой судьбы: жизнь настолько разнообразна, что возможны самые неожиданные версии и варианты. Но «сюжет души» выражен достаточно отчетливо: неверие в человека и в человечество после многих или немногих крушений надежд и иллюзий. Теперь расскажу о четвертом, самом дорогом для меня типе судьбинных писем, когда судьба не рассказывается, а строится. Несколько лет назад я опубликовал в «Литературной газете» очерк о юной читательнице, которая время от времени посылала мне интересные, умные письма. Этот очерк вызвал большую почту, обращенную не к писателю, а к его героине. Написал ей и Владимир Патрушев из села Ходорков Житомирской области: «Добрый день, Ольга! Наконец собрался тебе написать это письмо. Хотел это сделать несколько месяцев назад, когда прочел о тебе в „Литературной газете“, но тогда я сомневался в себе. Сомневался в своих (если бы ты согласилась на переписку) возможностях вести переписку без срывов, на удовлетворительном духовном уровне. У меня часто случаются такие времена, когда нет желания ни писать, ни делать что-либо. Это особенно бывает тогда, когда мне не удается осуществить творческий замысел. Ну и повинно в этом, конечно, одиночество… И я решился попробовать разорвать это одиночество — не знаю, согласишься ли ты на переписку со мной. Понимаешь, не раз пробовал наладить знакомства, и все почти неудачно. Сама собой приходит мысль: „А может, я в этом сам виноват?“ Для меня проблема эта особенно важна. Дело в том, что из 26 лет своей жизни половину я вследствие неизлечимой болезни не могу ходить и владеть нормально своей мышечной системой. В четырех стенах духовное одиночество особенно остро чувствуешь. Об этом правдиво рассказано в повести В. Амлинского „Жизнь Эрнста Шаталова“. Но мое стремление к духовному общению для меня важно не только само по себе. Пробуя найти свое место в жизни, я начал писать стихи, прозу, юмор (печатаюсь в основном в районной газете). Когда глубже начал задумываться над проблемами творчества, то понял, что большое значение имеет духовное развитие. А оно достигается только в общении (не отрицаю важность чтения) с духовно обогащенными людьми, с личностями. У меня много общего с тобой, Ольга. Я так же мечтаю, как и ты, о том, чтобы сделать мир, людей лучше. Я так же желаю прожить каждый миг ярко, значительно. И у меня возникало состояние притупленного восприятия жизни, с которым я не знал, как справиться. И вот если ты согласишься на переписку со мной, то я хотел бы по всем духовным, литературным, эстетическим, философским вопросам, которые тебя волнуют, переписываться с тобой. Это письмо пока несколько сумбурно, и в нем я только поверхностно пишу о себе. Ведь не знаю, согласишься ли ты на переписку со мной. В этом письме коснусь (сразу предупреждаю, что люблю спор, так что не обижайся, если буду отрицать кое-какие мысли, меня можно критиковать, конечно, также) только некоторых проблем. Лично я ставлю (в перспективе — пока нет возможностей — в четырех стенах этого не достигнешь) такую же цель, как и ты: хочу сделать как можно больше людей такими, какими они должны быть, — великодушными, устремленными в будущее, богатыми многогранными, глубокими духовными качествами и пр. и пр. Если бы была возможность размножиться в нескольких экземплярах, то я бы стать и педагогом хотел. Знаешь, я не верю в то, что с помощью хороших книг можно перевоспитать. Книги, кино, телефильмы, театр, конечно, имеют огромное значение в воспитании человека коммунистического общества, но главное — это действие. Только что-то делая, утверждает человек в себе человеческое. Смысл труду придает мечта. Мечта… Желание сделать жизнь праздничной (в хорошем смысле — в смысле открытия, а не ничегонеделанья), одухотворенной, необычной. Борясь против плохого, человек утверждает в себе хорошее. Эта чья-то мысль стала моей. А искусство должно вдохновлять… Ты очень верно говорила, что нужно делать жизнь интересной (в частности, идея о конкурсе детских рисунков на асфальте). Осмелюсь сказать, что Манилов — наш сообщник в этом, но он, к сожалению, не пошел дальше создания мечты. Его удовлетворила уже сама мечта. Я испытал тысячи разочарований (это не гипербола!), но все-таки верю в торжество добра, красоты человеческих отношений. Мне интересны твои планы, идеи о своей педагогической деятельности. Ведь время (даже небольшое!) многое меняет. Интересно знать, как ты развиваешь в себе то, что хочешь развить. У М. Шагинян есть прекрасные слова: „А растет человек до самой смерти“. Вот мои мысли о том (они, впрочем, не новы, но каждый их открывает для себя по-своему), как победить притупленность чувств. Мы живем не всегда. Мы смертны. А почему этот ребенок плачет? А почему? Нужно думать, как твое отзовется в другом. А что такое сочувствие? Сочувствие возможно тогда, когда ты пережил что-то подобное. И, встречая чье-то горе, вспоминай о своем, думай о нем, как о своем. И, погружаясь в себя, помни о своей причастности к человечеству, думай о чем-то далеком, неожиданном. Нужна новизна сравнений. Мысль — это сравнение с чем-то чего-то неожиданного и „прыжок в сторону“. Только так возможна новизна мысли и, значит, новизна чувств. Мы, люди XX века, должны работать над новым мировосприятием. Всего, чем я живу, все равно одним махом не опишешь. Поэтому (если будешь согласна на переписку) задавай вопросы, которые тебя волнуют. Будем спорить, будем искать. Итак, я буду ждать твоего письма». Письмо Владимира Патрушева я опубликовал в книге «Ничто человеческое…», которая вышла в 1979 году. Я решился его обнародовать по двум соображениям. Во-первых, в большой почте, полученной на имя героини моего очерка, оно было самым, что ли, неличным, то есть личным в том широком понимании этого слова, когда жизнь мира, человечества, минувших и будущих поколений становится твоей личной жизнью. Второй же мотив, по которому я решился его опубликовать, состоял в том, что я надеялся: с ним будет переписываться не только тот человек, к которому он обращался (героиня моего очерка). Что же было потом? Об этом рассказал сам В. Патрушев: «…Давно собираюсь написать и лишь сегодня решился. Публикация моего письма в Вашей книге „Ничто человеческое…“ внесла большие перемены в мою жизнь. Хотя О. и не ответила на мое письмо, но я получил сотни писем из разных уголков СССР. Многие из авторов этих писем уже стали моими верными товарищами. А некоторые даже были у меня в гостях. Это — Виктор Табаков, Виктор Кальманов, Татьяна Ляхова, Татьяна Сивак. Были у меня и работники украинского радио. Вам уже известно, наверное, из письма Т. Ляховой, что у меня появилась семья. Тоже благодаря Вам. Валя, так зовут мою жену, написала мне после книги „Ничто человеческое…“, побывала у меня, и мы решили стать Патрушевыми. Сейчас у нас подрастает сын. На днях ему исполнится шесть месяцев. Так что Вы, образно говоря, духовный дедушка нашего сына Володи. Хотелось бы еще много Вам написать, но, как говорил один селькор: „Весь сыр в один вареник не уложишь“.      В. Патрушев, с. Ходорков Житомирской области». И немало потом я получал писем из села Ходорков Житомирской области. Патрушев писал о том, что желающих побывать у него теперь немало, он даже вынужден был установить «очередность». Едут, едут. И даже узнав, что он сейчас не один — с женой, с сыном, все равно собираются в дорогу. А почему едут? Село Ходорков не Гагры, не Олимпийская деревня с горнолыжной базой и само по себе, зимой тем более и поздней осенью, соблазнить не может. Тут иной, высший соблазн — человек. Человек: его духовная нерастраченность, его борьба за лучшее в себе в общении с людьми, в которой он долго терпел поражение, а после одержал победу. Патрушев поздравлял меня с Новым годом, Первым мая, с октябрьскими годовщинами, писал о жене, о сыне, посылал стихи. Они переехали в новое жилище, появился молодой заботливый доктор, который одновременно и лечил его и был собеседником на том «высоком духовном уровне», к которому Патрушев постоянно стремился. …Потом было письмо от одной из корреспонденток Владимира Патрушева — Ирины Молоковой. «Нет с нами больше Владимира Патрушева… Он умер от удушья. У него остались жена и маленький сын, которому третий год. А у товарищей Владимира остались его чудесные духовные и душевные письма. Только у меня их 34. А Володе шел тридцать четвертый год… Владимир Патрушев любил и умел соединять людей: при его посредстве рождались семьи. Он объединял людей в человечный союз: союз понимания, доверия, деятельного добра». В том же письме Ирина Молокова написала мне: «Всех нас, живущих в разных концах страны, объединял Володя. Мы переписывались, иногда встречались в его доме, мы стали как бы членами одной новой неформальной семьи. И мы решили увековечить имя Володи, назвать этим именем наше сообщество». А через день я получил письмо от Татьяны Ляховой — молодого инженера из города Калинина. Она была одной из первых, кто после выхода книги «Ничто человеческое…» написал Володе Патрушеву; она же, как помнит читатель из письма Володи, известила меня об изменениях в его жизни. «Сейчас для меня самое важное, — сообщала мне Т. Ляхова, — собрать копии всех сохранившихся Володиных писем, чтобы уберечь и память о нем и богатство его души. Думаю, что когда-нибудь для его сына, маленького Володи, эти письма станут семейным сокровищем, семейной реликвией, а для всех нас, и тех, кто переписывался с ним, и тех, кто читал о нем в Ваших книгах, это будет нравственное социальное сокровище». Получил я письмо и от неизвестного мне человека Валерия Сугробова (он тоже узнал о В. Патрушеве из книги «Ничто человеческое…» и начал с ним переписываться, тогда он служил в армии, теперь курсант Высшей школы милиции). «Володя умер… Для нас, для его друзей, это невосполнимая утрата. Он был человеком с огромным добрым сердцем. Сколько энергии, сколько жизни, сколько силы воли было в нем и что для него означало это слово из пяти букв — Жизнь! …Остались жена и сын. Их горе — это наше горе. Я пишу Вам от имени всех, кому дорог Володя. Его сыну сейчас всего лишь два с половиной года. Настанет время, когда он захочет узнать об отце все, когда это ему будет жизненно необходимо. У Татьяны Ляховой появилось хорошее желание. Он соединял нас всех до конца, теперь пусть наша память, наши мысли и воспоминания соединятся для Володи-маленького. Соберем все его письма, все письма к нему. Сохраним их для его сына, для наших детей». Потом у меня побывал корреспондент областной житомирской газеты «Комсомольская зорька», который и переписывался с Патрушевыми, и бывал у них часто. Он рассказал мне о последних неделях жизни Владимира Патрушева. Володя все время писал стихи. Обширная переписка — у него появились корреспонденты во многих городах — и литературный труд заполнили всю его жизнь. Он увлекся античной литературой, древнегреческой мифологией… Самой большой мечтой его было побывать весной в лесу. Он передвигался по квартире в кресле-коляске и ожидал первых теплых дней, когда можно будет не только на балконе, но и в лесу думать, писать, наслаждаться одиночеством или общением с дорогими людьми. Жена Володи Валя Патрушева, когда его не стало, написала журналисту: «Дорогой Юра![9 - Юрий Борисович, Шуринок — корреспондент житомирской областной комсомольской газеты.] Вот уже месяц Володи нет. Он совсем рядом, видно из окна. Когда мы с Володей маленьким идем в детсад, мы видим место, где он похоронен. …Когда в феврале повеяло весной, мне так горько было. Ведь он ждал эту весну. И вот она. Всего четыре недели он до нее не дожил. Когда мы его хоронили, он, казалось мне, улыбался так счастливо, так безмятежно, так легко. Его несли навстречу лесу, навстречу весне… Хорошо, что у меня есть Володя, сумею ли я воспитать его достойным Володи-отца? Мы хотели купить машину, я бы сидела за рулем, он бы увидел мир…» Первое письмо Владимира Патрушева было судьбинным не только потому, что он рассказал в нем откровенно и бесстрашно о себе, а потому, что изменило его судьбу. Этот, казалось бы, физически беспомощный и духовно одинокий человек был для десятков и сотен людей источником душевных сил, духовной радости. Он ободрял, успокаивал, утешал, он соединял людей, при его участии рождались новые семьи. Он стал могущественным, необходимым. Хорошая мысль Татьяны Ляховой: собрать, сохранить все его письма, говорит о том ощущении ценности и уникальности человеческой судьбы, которое появилось сегодня у лучших людей нашего времени.      1984 г. Ниже нуля Они пили уже сутки… А может быть, и больше суток. А насколько больше — неизвестно было даже им, потому что череда дней и ночей, когда они пили, укладывалась в десятилетия. И если существует мера, которой можно определить, долго ли они пили, то этой мерой будет человеческая жизнь. Начинали они нормально, начинали как люди: поженились, народили детей, работали. Точнее, пытались работать, меняли деревни, странствовали, искали, где лучше. А лучше нигде не могло быть, потому что пили уже по-черному, до полного беспамятства. Их сторонились, даже выпроваживали из сел. Их сторонились и собственные дети: 17-летняя Людмила уехала в город — учится в техникуме, Надя, семилетняя, жалась обычно в углу, а Николая, едва он под стол ходить перестал, они усаживали за этот самый дурной стол — пить. Сидел он с ними и сегодня; было ему теперь пятнадцать. Мать сунула ему стакан, он отхлебнул, поморщился. Он и раньше, выпивая с ними, испытывал стыд и страх. Когда водка кончилась, мать попросила у него деньги, пятерку, на новую бутылку. Он не дал. Почти с детства Николай урывал деньги у беспамятных родителей, пытаясь сам по-детски разумно и по-детски наивно строить семейный бюджет, чтобы доставало на еду от получки до получки. Не дал пятерку. Тогда попросила гостья — соседка, отец в это время уже тяжко задремывал. Николай не выдержал, дал пятерку, пожалел соседку — когда-то она его читать учила. Опять пили — и мать, и соседка, и разбуженный, повеселевший отец. И Николай тоже опять чуть-чуть выпил через силу. Потом тошно ему стало. Ему стало тошно, но не потому, что затошнило, а душа будто умирала. Он тихо поднялся, вышел из дома. По соседству, через два дома, гуляли. Но гуляли легко, весело: не успели устать. Вот уже сутки, может вторые, но не больше трех чествовали там молодоженов. Николай туда и подался, к чужому, легкому веселью. Но с пустыми руками пойти неловко было, не по-людски. И он на самые последние, заветные — из скромного семейного бюджета — купил бутылку водки. Но пил он там не водку, а вино, которое любил больше, потому что было ему пятнадцать и тянуло к тому, что послаще. Он выпил несколько рюмок. И стало ему совсем тошно, теперь уже не только душевно, и он опять вышел на улицу и только теперь увидел в руках у себя бутылку водки, которую собирался подарить, но, видно, забыл. Он и ее выпил. А почему выпил — не понимал. Потом пошел домой. Больше некуда было ему идти. Вообще Николай учился и жил в соседней деревне, в школе-интернате. И лишь по выходным бывал дома. Он сейчас пошел бы в интернат, но чувствовал — не дойти ему. И он пошел домой… Если бы писал я не судебный очерк, а киносценарий, то теперь по законам жанра последовало бы затмение на экране, а потом появился Николай в арестантской одежде — в колонии заключенных. …Из характеристики на воспитанника воспитательно-трудовой колонии усиленного режима УВД Николая Васильевича Серебнева, рождения 1965 года, осужденного по статьям 103 и 15–102, пункт 3 УК РСФСР[10 - Статья 103 УК РСФСР карает за умышленное убийство, статья 15–102, пункт 3 — за попытку убийства второго лица.] к девяти годам заключения: Из письма Николая ко мне: «Вот вызвали меня и сообщили, что Вы интересуетесь моей жизнью и чтобы я составил рассказ о ней. Да, я хотел сначала отказаться писать, зачем же вам, видным людям в Москве, интересоваться моей жизнью, жизнью отпетого подростка… (с того момента, как я совершил ЭТО, я не вижу себя человеком, а что думают обо мне окружающие, мне неизвестно). Но вот потом передумал и вот пишу. Расскажу Вам мою жизнь. Родился я в селе О., рос там до 6 лет, но потом перекочевали в соседний район, потому что отец стал выпивать из-за матери. Он любил ее сильно. И вот однажды он поймал ее с чужим человеком там, где она работала. Перед этим она чуть ли не каждый день не бывала дома. Отец спросит ее: „Где была?“, а она ответит: „На работе“. И отец верил. Но потом у него шевельнулось подозрение, и он пошел караулить ее. Мне было тогда уже почти шесть, большой был. И вот он поймал их, чуть ли не убил того и ее. Но пожалел нас обоих — меня и мою сестру, она на два года старше. Мать умоляла пощадить ее, и он пощадил. Но потом она опять стала пить, и отец не выдержал, сам начал выпивать. Отец все это сам мне рассказывал, когда мне было много, тринадцать лет…» А почему, собственно, «все это» отец рассказал сыну сам — не потому ли, что в тот момент еще не был утрачен стыд перед детьми за недолжную жизнь? Сын стал единственным существом в мире, перед которым захотелось себя оправдать. Замечу, что романтические объяснения поведения отнюдь не романтического вообще распространены. Но они тешат недолго, если нет ТОРМОЗОВ. Когда отказывают тормоза, то не нужны уже романтические оправдания (любовь, измена и т. д.), жизнь стремительно идет под уклон. Жизнь напоминает поезд, терпящий крушение, летящий под откос… Но вернемся к письму: «Он тогда директором работал, не помню чего, а мать ветеринаром. Было решено переселиться опять. Надеялись, что на новом месте пить будут меньше. Но и на новом месте ничего не уладилось, а стало даже тяжелее, нам дали двадцать четыре часа на выселение…» …Из характеристики на воспитанника колонии усиленного режима Серебнева: …Из письма Николая ко мне: «И в новом месте было то же самое, и мы опять перекочевали в соседнее село. Но и в нем ничего не изменилось: водка, ссоры отца с матерью. Появилась сестренка в 1973 году. Но и это не повлияло на них. Отец стал работать чабаном, а мать домохозяйкой стала. Но и это ничего не изменило в нашей жизни. Вернется отец с работы усталый, а дома беспорядок, мать пьяная, и, конечно, отец разозлится и побьет ее и уйдет, а потом опять появится нетрезвый. Конечно, бывали в нашем доме и хорошие, даже замечательные дни, когда они не пьют, обещают детям, что больше не будут, но куда там. Через день или два опять нетрезвые. Тогда я возьму с собой сестренку маленькую и уйду к бабушке, и там мы живем день, или два, или три хорошо, по-человечески, но вот появляется отец или мать и умоляют бабушку отдать нас, обещая при этом, что больше не будут. И бабушка отдает нас, поверя им. Но я убегаю от них, если есть возможность, вместе с маленькой сестренкой. Раньше я, конечно, учился в начальной школе, но так как в нашей деревне больше трех классов не обучают, то начал учиться в восьмилетней школе в соседнем селе. (А старшая сестра чуть повзрослела, убежала в город, в техникум.) А я в соседнем селе жил в интернате, учился я хорошо — до седьмого класса, но потом что-то надломилось во мне, перестал ходить на уроки, все хотелось домой, в нашу деревню, увидеть маленькую сестренку, как она там, не стряслось ли что-нибудь. А возвращаешься домой, они пьяные-пьяные, сестренки дома нету, бегаю, ищу и когда нахожу ее, становится тепло и хорошо на душе, идем к себе домой, когда они спят обое, растопим печь, поставим котелок, поедим, посмеемся и спать. А утром уйду я»[11 - Я решил ничего не менять в этом письме, и пусть не удивляется читатель небольшим неправильностям.]. Мальчик, в сущности, мечтал о самом обыкновенном, о самом нормальном, о том, что дается людям, как кажется ребенку, само собой, ДАРОМ, как трава или дождь летом. Он мечтал о естественной ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ жизни: с растопленной печью, с шутками и милым общением. И этого обыкновеннейшего, само собой разумеющегося в естественной ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ жизни у него не было, то есть бывало изредка, но как исключение. В стадии распада семьи нормальная жизнь делается исключением. А может быть, он и немножко фантазировал, выдумывая эти маленькие естественные редкие радости, может быть, строил иллюзии. Но эти иллюзии не были пассивными, ОНИ БЫЛИ ФОРМОЙ СОПРОТИВЛЕНИЯ НЕНОРМАЛЬНОЙ ЖИЗНИ. Он называет родителей «обое». Когда «обое» выключаются (засыпают, тяжко захмелев), начинается нормальное детское существование. Маленький неравный бой за человечность. «…опять перекочевали в соседнее село». «…появилась сестренка». Но уже ничего не могло изменить: ни новое место, ни даже появление ребенка. Он родился, и он не родился. Он был, и его не было. Самые страшные строки в этом письме: «…и побьет ее и уйдет…» НАСИЛИЕ стало обыденностью, и это — исток трагедии. …Был директором (чего-то), стал чабаном, то есть хотел убежать. Но от себя не убежал. …Из характеристики на воспитанника колонии усиленного режима Николая Серебнева: Из письма Николая ко мне: «…а утром уйду. Уйду с неспокойной душой, но, конечно, о том несчастии, которое потом на нас обрушилось, я и думать не мог. А с неспокойной душой ухожу, потому что утром-то они трезвые, а днем… Домой хочется! А старшая сестра, я Вам уже об этом писал, тогда уже в городе была. Училась там. И вот когда еще она гостит — у нас самый хороший день в жизни. Все вместе, вся семья, как хорошо было… А потом опять водка. А ЭТО я совершенно не помню. Вернулся я в тот день со школы-интерната в субботу. Дома мать с сестренкой. И вот где-то в пятом часу вечера заявилась к матери подружка с бутылкой. Вот они и выпили, а мне захотелось уйти. И я им говорю, что пойду в магазин, куплю себе рубашку. Может, вы думаете: как они мне деньги доверяют?!! Так я отвечу. Я уж давно научился деньги у них тайком забирать, когда они пьяные, ведь этих денег им не только на месяц, на неделю не хватает, все выпивают. Мы с сестрой старшей говорили им, и люди хорошие тоже, нет, они обижаются. Ну что им возразишь — деньги-то их. Вернулся домой с покупкой, а там уже отец, видно, выпил, задремал уже, и водки не осталось. Мать, конечно, попросила у меня пятерку, я не дал, тогда ее подружка попросила, и я дал. Потом, когда все выпили, потребовал денег отец, я не дал. Побыл немножечко и решил к молодоженам пойти по соседству. Купил бутылку водки. Потом пошел домой. Очнулся в каком-то огороде в одних трусах. И опять пошел домой. Дома меня и взяли сотрудники УГРО». Из материалов судебного дела: Из письма Николая ко мне: «Нет, меня себе не жалко. И особенно тогда, когда на тебя кто-нибудь покажет пальцем и очень хочется не жить. Вы уж извините, пожалуйста, но я хотел покончить себя самоубийством после этого, но допустили до меня моих родных, отца, тетку, сестру, они убеждали меня жить, что я нужен им, и я остался жить. Виноват я один, и больше не виноват никто. Я все время чувствовал и чувствую, что мне чего-то не хватало. И Понял это сейчас, мне не хватало ласки моих родителей. Но я никого не виню. Ведь какая б она мать ни была, она все-таки мать. Она родила тебя, хотя и не воспитала, показала тебе этот мир, и я надеюсь, Вы меня поймете». Из заключения судебно-психиатрической экспертизы: Темы ветшают, как одежды. Это относится и к публицистике, и к самой жизни, которую литература отображает. Но когда темы ветшают в жизни, ветшают и человеческие судьбы, имеющие к ним непосредственное отношение. Патетическое заклинание «Пьянство — зло!», возможно, некогда воздействовало на сознание… Лично я не особенно верю в заклинания, но я верю в потрясения, которые открывают человеческой душе, что она повисла над бездной. После того как Москва оставила наказание в силе, в судебные инстанции начали поступать письма односельчан с ходатайством об улучшении участи Николая. Писали эти письма из деревни, где без бутылки в гости не ходили. А ведь можно было ожидать и иного исхода. Можно было ожидать писем, негодующих на мягкость наказания (только девять за ЭТО). Но односельчане, посовещавшись миром, как говорили в старину, написали: «Неужели целых девять за ЭТО?» Потому что ЭТО было для них чем-то целостным и объемным, с корнями и с ветвями… Человеческая душа в потрясении видит широко и даже видит то, что в будничном течении дней и фактов затушевано. Самое убедительное письмо об уменьшении наказания сыну написал отец, которого тот чуть не убил. В этом письме он отрезвел и увидел трезво, что было в его жизни, что быть могло и что осталось у него. Написал и умер. Он умер, оставив жену — в могиле, сына — в тюрьме, маленькую дочь — в интернате для сирот. Село было потрясено. Наверное, наивно было бы утверждать, что теперь там будут пить меньше. А может быть, черт побери, и не наивно! …Из характеристики на воспитанника Серебнева: Дети не выбирают родителей, и поэтому нелепо говорить о том, повезло ли Николаю в этом или нет. Но ему повезло в том, что, когда он утратил семью, в его судьбу вошли толковые люди. Это руководители и воспитатели колонии. И это юрист Лидия Михайловна Кравцева. Именно к ней в Москве, в Прокуратуре РСФСР, легли материалы дела, и исследовала она не «бумаги», а человеческую жизнь и судьбу. Ее работа и старание ее коллег-юристов завершились тем, что Верховный суд РСФСР пересмотрел дело и уменьшил наказание Серебневу с девяти лет до шести. Это лишь тем, кто не был никогда — ни дня, ни даже часа — в колонии, кажется, что уменьшение с девяти, до шести малосущественно. Будто три года в колонии — как три мимолетности быстро летящей жизни. А там жизнь, увы, не летит, она стоит, и три года как три пуда порой неподъемных. Я назвал бы воспитателей и руководителей колонии и прокурора Лидию Михайловну Кравцеву ПОНИМАЮЩИМИ ЛЮДЬМИ. А понимание, если оно уходит вглубь, берет на себя, по логике вещей, часть вины. Разумеется, говорить о «комплексе вины» по отношению к воспитателям колонии и московскому юристу — полнейший абсурд. Лично никто из нас не виноват. И я ни в чем не виноват. И ты ни в чем не виноват. И он ни в чем не виноват. Отчего же тогда болит сердце?! Из моего письма Николаю: «…теперь о самом существенном: на земле живет человек, которому ты нужен, как никто в мире, — твоя десятилетняя сестра. Она сейчас в интернате для сирот. Мне показалось по твоим письмам, что ты любишь ее не как сестру, а как дочь, хотя ты и ненамного старше ее. Твою подлинную фамилию я изменил. Боюсь, что на пути твоем будут люди, которые с удовольствием напомнят тебе, что ты содеял, только для того, чтобы почувствовать себя выше и лучше тебя. Я понял, что ты всю жизнь мечтал об обычной, обыкновенной, естественной человеческой жизни. Но она не дается даром, как трава или дождь летом. Жизнь иногда начинают с нуля, строят, достраивают. Это тяжело — нужны большое упорство и большая целеустремленность. Но тебе будет тяжелее, ты начинаешь не с нуля, а с величины минусовой. Ты начинаешь с того, что ниже нуля. И поэтому, чтобы построить жизнь, тебе нужно будет высшее качество — мужество. Это, возможно, удастся тебе, потому что ты уже сейчас умеешь думать не об одном себе. А подлинное мужество рождается из соединения людей с людьми. И вот еще одна истина, элементарная и трагичная: человечеству нужны были тысячелетия, чтобы выйти из пещеры, а человеку нужен лишь один час для того, чтобы в пещеру вернуться. Лишь один час. Со стаканом водки в руке. Но тебе, буду думать, это уже не угрожает. Не исключено, что руководители твоей колонии добьются дальнейшего улучшения твоей участи и ты выйдешь на волю раньше. Но освобождение от наказания не должно означать для тебя освобождение от вины. Освобождение от наказания может даже усилить вину до последней, почти нестерпимой боли. Но я верю, ты отнесешься к этому мужественно, как человек с твердой душой, как настоящий мужчина». Из письма Николая ко мне: «А мать я иногда вижу во сне. Живую». Он видит мать, которая «показала ему этот мир», мир, который повернулся к нему не лучшей стороной. И вот он в этот мир вернется, он вернется в этот мир уже взрослым человеком, чтобы подняться с отметки ниже нуля — «через тернии» — к истинной жизни. Ах, эта обыкновенная, обычная человеческая жизнь, которую мы забываем ценить, когда она есть, и даже склонны сетовать на ее монотонность и однообразие, и — вдруг! — она, «банальная», становится ценностью, без которой все остальное начинает обессмысливаться. Я несколько месяцев решал, писать ли мне этот очерк. Писать было тяжело. И. Бунин начинает один страшный рассказ строками: «Ужасное дело это — дело странное, загадочное, неразрешимое». О странных, то есть страшных, делах надо писать тоже. Чтобы жить потом было не страшно. А жить не страшно — это жить по-человечески.      1983 г. ____________________ После опубликования в «Литературной газете» этого очерка редакция получила много писем от юных читателей, которые хотели бы переписываться с Николаем. Эта переписка завязалась; она помогала и помогает Николаю в его возвращении к нормальной жизни. Письма к читателю О Шиллере, о славе, о любви… В XIX веке не было понятия летной и нелетной погоды, но именно нелетная погода вернула меня в XIX столетие. Было это на аэродроме. За широкими, в полмира, стеклами мела-мела метель, самолеты, лишенные неба, стояли на бетонной полосе беспомощно и тяжело. Не было несколько дней вылетов, и аэропорт был насыщен самой тяжкой суетой: суетой ожидания. В отель попали не все, и люди устраивались, как могли, в залах, ставших тесными и неуютными… Задремывая, я услышал фразу, показавшуюся мне архаической характеристикой ситуации, которую мы переживали: «Солнце дорогу ему тьмой заступило…» Я узнал текст, памятный с детства. Женский голос читал негромко: «Мгла поля покрыла, щекот соловьиный заснул, галичий говор затих. Русское поле великое червленными щитами огородили, ища себе чести, а князю славы». Да! Это было «Слово о полку Игореве» в переложении В. А. Жуковского. Боясь быть нескромным, осторожно, как бы невзначай, как бы всматриваясь в мглу, наплывающую на окна аэропорта, я обернулся. Их было четверо: две женщины, обеим лет за сорок, и две девочки. Девочкам было лет двенадцать-четырнадцать, они, казалось, забыли обо всем на свете. И я вдруг тоже забыл обо всем на свете и дослушал «Слово» до последней строки, до последнего, завершающего «аминь!». Женщины достали термос, началось чаепитие. Кто они? Почему именно «Слово» вслух читали в обстановке, совсем не располагающей к этому? Надо было, наверное, с ними заговорить, но я постеснялся и никогда уже не узнаю, почему именно «Слово» они читали в возбужденной ожиданием, мающейся от собственной беспомощности толпе. Почему они вообще что-то читали вслух?.. А вернуло меня это в XIX век потому, что давно трогает одна особенность уклада и быта той эпохи: люди собираются вечером за семейным столом и читают по очереди вслух. На заре века — Шиллера, в середине века — Тургенева, на излете, на рубеже двух столетий, — Чехова, Горького, Андреева, Куприна. И весь век — Пушкина. И хотя воспоминания сохранились лишь о людях замечательных или великих, чувствуется, что это черта типическая. «…Вечером после обеда Л. Н. читал вслух „Душечку“ Чехова, со смехом и с грустью. Два раза переставал из-за смеха и давал Ивану Ивановичу (Горбунову), чтобы тот читал, конец же с трудом дочел до конца, так сжимало ему горло от грусти. Он встал, немного отошел, вытер слезы. …Л. Н. читал вслух Диккенса. Вечером… Гольденвейзер читал вслух последний рассказ Горького „Тюрьма“. Когда он кончил, Л. Н. сказал: „Как хорошо читаете“. …Вечером читали вслух „Поединок“ — повесть Куприна. Вечером читали вслух Герцена „Доктор, умирающий и мертвые“. Это — из „Яснополянских записок“ Д. П. Маковицкого „У Толстого“». Сегодня кажется странным и необычным: собралась большая семья и гости и вслух читают. А тогда было важной особенностью умственной и нравственной жизни. И судя по мемуарам — не только гениев. Коллежский советник Михаил Андреевич Достоевский был в сущности, рядовым лекарем начала XIX века, но в его небольшом скромном доме царил культ Карамзина и Шиллера. Он читал вслух вечерами детям, о чем потом вспоминал с волнением один из его сыновей — Федор Михайлович Достоевский. Семейное чтение исчезло совсем. Его вытеснили стереосистемы, радио, телевидение. Шиллер и Карамзин — великие писатели, но состязаться с большим футболом, большим хоккеем, чемпионатом мира по фигурному катанию, записями модных бардов они не в силах. Думаю, если бы некий Экспериментатор вошел в любой из сегодняшних домов вечером, когда семья упоенно сидит перед голубым экраном, и попросил — то ли в шутку, то ли всерьез, — «выключим телевизор и почитаем вслух», ну, не Шиллера (великий романтик, возможно, «устарел»), а, допустим, Шукшина, его бы, Экспериментатора, в лучшем варианте вежливо, вежливо… И вовсе не потому, что Шукшина не любят и не читают. Даже Шиллера читают и любят. Но про себя и для себя. Потому и восхитили меня, наверное, те минуты в аэропорту. Я услышал «Слово», читаемое не про себя. Будто бы какие-то незримые нити соединяли все теснее четверых — двух женщин и двух девочек. Будто бы какое-то незримое благо их объединяло. И я все полнее понимал, что имя этому благу — культура. Они были маленьким содружеством людей, сохраняющих в экстремальной ситуации культуру и человеческое достоинство. И, может быть, именно в этом — высший смысл семейного чтения. С фантастическими достижениями науки и техники мы стали в чем-то не богаче, а беднее. Мы стали беднее, потому что без душевных затрат получаем — как балованный ребенок игрушки — бесценные дары. Мы путешествуем не путешествуя, мы читаем не читая. Нам без тяжкой работы души и тела достаются вещи, для достижения которых наши прадеды изнашивали сердца и башмаки. Чтобы научиться читать, даже элементарно, азбучно, нужно затратить и время, и силы. Чтобы читать вслух людям, которые тебе дороги, нужны еще большие затраты, нужен талант любви и понимания. Это работа. Нужна работа. Но она вознаграждает. Судя по воспоминаниям и мемуарам, люди, вовлеченные в это умственное и нравственное общение, как бы очерчивают вокруг себя некий круг, внутри которого торжествует великое «Да» и не менее великое «Нет». «Да»: духовности, человеколюбию, пониманию, «Нет»… Это «Нет» уточняется и конкретизируется в зависимости от ситуации, от индивидуальностей характеров и судеб. Но в общей форме это «Нет» — тому, что нас унижает. Оно может выйти за семейную черту, в большую общественную жизнь, может мирно остаться в домашнем кругу; мирно, но не бесследно для повседневного поведения. Судя по воспоминаниям и мемуарам. Имея в виду «демографический взрыв», часто говорят, что сегодняшний человек устает от тесноты и перенаселенности — в рабочей комнате, на улице, в трамвае, в аэропорту в нелетные сутки. На самом деле, по моим наблюдениям, люди устают от одиночества. Сегодняшний человек бывает порой и нервозен, и раздражителен не оттого, что вокруг него много людей, а потому, что чересчур мало людей его понимают. Да и давным-давно замечено, что «ситуацию толпы» особенно остро и мучительно переживают одинокие люди. Непосредственным поводом для написания этого письма читателю послужило небольшое событие, к сожалению, не замеченное нашей печатью. (Но читатели, сужу по письмам, заметили!) Вышли две книги для семейного чтения. Это можно рассматривать, конечно, как эксперимент. Но эксперимент интересный, социально важный, заслуживающий быть отмеченным и осмысленным. В оба выпуска вошли стихи, рассказы, эссе, страницы из дневников А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, Н. В. Гоголя, Н. А. Некрасова, Л. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского, А. П. Чехова, И. А. Бунина, В. М. Гаршина, А. М. Горького, А. И. Герцена, Ф. И. Тютчева. В обоих выпусках — Владимир Маяковский, Анна Ахматова, Марина Цветаева, Борис Пастернак, Андрей Платонов, Константин Симонов, Сергей Есенин, Чингиз Айтматов, Борис Слуцкий, Николай Заболоцкий, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко… Не поленимся поставить опыт: почитаем вслух вечером, за семейным столом, ну хотя бы из «Круга чтения» — любимого труда Л. Н. Толстого, ставшего давно библиографической редкостью. «Для того, чтобы воспитать человека, годного для будущего, надо воспитывать его, имея в виду вполне совершенного человека, — только тогда воспитанник будет достойным членом того поколения, в котором ему придется жить… Цель истинного воспитания не только в том, чтобы заставлять людей делать добрые дела, но и находить в них радость; не только быть чистыми, но и любить чистоту; не только быть справедливыми, но и алкать и жаждать справедливости. Ученый — тот, кто много знает из книг; образованный — тот, кто усвоил себе самые распространенные в его время знания и приемы; просвещенный — тот, кто понимает смысл своей жизни…» Или почитаем — только вслух, вслух! — для детей и взрослых воспоминания Л. Ф. Достоевской об отце. «…На этот раз он избрал русские былины. Эти древние легенды гораздо больше подходили для нашего детского воображения, чем драмы Шиллера. Мы слушали с восторгом и увлечением, плакали горькими слезами». Плакал, как мы помним, Л. Н. Толстой, читая «Душечку». Плакали дети Ф. М. Достоевского, когда отец читал им былины. Нет, мы не будем сегодня плакать, читая вслух или слушая, как читают нам. Мы не столь сентиментальны и старомодны. Но, быть может, поставив этот опыт, мы поймем, что стали участниками нескольких событий. Событие первое: единение людей, сидящих за семейным столом. Второе событие: новый ритм жизни, та небыстрота мыслей и чувств, которая возвращает нас из житейской суеты к самим себе. А третье событие, может быть, существеннейшее: мы стали духовным содружеством, сохраняющим культуру, передающим ее дальше. Три события… Но есть и четвертое: язык. Стертый, обесцвеченный, заштампованный, он вернется к нам с голоса жены, дочери, мужа и с нашего собственного в том фантастическом богатстве, которое часто неощутимо при чтении про себя. Язык, как музыка, должен зазвучать. Он зазвучит, и мы услышим Слово. «О Боян, соловей старого времени! Вот бы ты походы те воспел, скача, соловей, по мысленному древу, летая умом по подоблачью, свивая славу обеих половин сего времени… …Тут Игорь-князь пересел из седла золотого в седло рабское…» …Соловьи старого времени. Их пение — в веках, в тысячелетиях. И мы начинаем чувствовать и верить, что бессмертны. Не счесть пожаров, землетрясений, войн, извержений вулканов, эпидемий чумы, наводнений, стихийных, нестихийных бедствий. И не однажды человек, как князь Игорь, пересаживался из «золотого седла» в «седло рабское» и из рабского опять в золотое и падал с седла под бешеные копыта, горели рукописи и фрески, крошился мрамор, плавилась бронза, стирались с лица земли города и цивилизации. Бесмертным оставался человек, и поэтому ничего не было потеряно. Пели соловьи, соединяя половинки веков, половинки эпох. Пели соловьи, а когда утихнет их пение, не станет культуры, не будет и человека. Во второй половине XX столетия во всем мире обострилась тоска по тому, что утрачено: по исчезающим животным, птицам и растениям, по уходящим чувствам и состояниям души. Это хорошая тоска. Но она не нова. Она существовала во все века и тысячелетия. Ее можно ощутить в вавилонских текстах и надписях на стенах египетских пирамид, в песнопениях Экклезиаста. Возможно, она родилась с человеком, возможно, именно она делает человека все более человечным. Монтень писал о том, что исчезли великие характеры, Стендаль сокрушался, что ушли великие страсти. И, вероятно, все это не ушло именно потому, что была тоска об утраченном. Самая опасная утрата — утрата тоски об утратах. Пока существует эта тоска — не утрачено ничего. Не поленимся же, поставим этот опыт — почитаем вслух — и не будем отчаиваться, если не завтра и не послезавтра станут ощутимы его последствия. Будем помнить, что сеют весной, а всходит только осенью, а может быть, вовсе не стоит думать об отдаленных последствиях, а наслаждаться самим опытом, дышать высокогорным воздухом, общаться с великими душами и учиться у них доброте, пониманию, умению любить и идти, если надо, для этого на жертвы. А почувствуем, что опыт не выходит, увидим перед собой лица унылые, сонные — захлопнем книгу, засветим голубой экран и увидим, если нам посчастливится, любимую женщину механика Гаврилова. Судьбы, которые мы оставляем, или Реквием по Медынскому «Как немилосердно летит время!» — повторял он часто. А сегодня и я говорю: «Летит немилосердно…» Летит и уносит любовь, юность, силы и те великие «порывы души», без которых человеческое существование лишено смысла. Но и унося все это, оно ставит перед человеком великие вопросы, от ответа на которые зависит его судьба и судьба мира. Эти вопросы кажутся детскими, когда их задают поэты: «Миры летят. Года летят. Пустая Вселенная глядит в нас мраком глаз. А ты, душа, усталая, глухая, о счастии твердишь, — который раз? Что счастие?..» Что счастие? …Кажется, лишь позавчера или третьего дня, не позже, я с замиранием сердца поднимался по ступеням его дачи, чтобы отдать ему, немолодому известному писателю, на суд первую мою «большую» вещь: повесть «Ахилл и черепаха». А было это двадцать пять лет назад, даже, пожалуй, больше. Четверть века. Литературная моя судьба лишь начиналась, а его, думалось мне, естественно шла к закату… И только потом я понял, что и его судьба начиналась: не литературная — нет, выше! — судьба социальная. Незадолго перед этим был опубликован его роман «Честь» — о человеке трагической судьбы, который волей обстоятельств и по собственной вине нарушил закон и сумел в тяжких условиях заключения, а потом недоверия окружающих сохранить в себе достоинство и человечность. Повесть вызвала даже не волну, а цунами читательских писем. Это была настоящая стихия: судеб, исповедей, сигналов бедствия, социальных и нравственных исследований и рекомендаций. Высокая волна ударилась о Медынского, но не накрыла его с головой. Он почувствовал, осмыслил в ней стихию, которая нуждается в его участии. Это участие можно, наверное, определить старинным словом — «помужествуем». У него был задуман в то время новый роман. Надо было выбирать между романом и читательской почтой. Он выбрал письма. Он ответил на тысячу писем. И получил новую тысячу писем… Это была неожиданность, но неожиданность, которую он ожидал всю жизнь. Ожидал не одной лишь мыслью, не одним лишь сердцем — всем существом, как ожидают первую или последнюю любовь. Это и была его последняя любовь к человеку. Но надо было не только ответить, а и реально помочь, то есть быть и духовником, и деятелем. Надо было помочь тем, кому казалось, что они наказаны незаслуженно строго, надо было помочь и тем, кто понимал, что получил по заслугам, но начал утрачивать веру в возвращение к нормальной человеческой жизни. И — самое существенное! — надо было помочь осужденным безвинно. Надо было исследовать сотни судеб, обстоятельств, сопоставлять, думать, писать в компетентные инстанции, беседовать с людьми, от чьих решений зависит исход дела. И на старости лет стал он духовником, и исследователем, и ходатаем, и борцом. Я уже говорил в этой книге, как на его 80-летии рассказал с трибуны о небольшом курьезе. Помните, освобожденные по амнистии заключенные томились в зале ожидания вокзала без билетов. Кто-то из них позвонил по телефону-автомату в руководящее учреждение и заявил: если их всех не отправят сейчас домой, они дадут телеграмму писателю Медынскому. Через полчаса ответственные сотрудники УВД города уже были на вокзале, и все бывшие заключенные уехали. Попросили их лишь об одном: Медынскому не писать. Зал, в котором я об этом рассказал, помню, весело, по-доброму зашумел. А он сидел рядом, неподалеку от трибуны. Я посмотрел в его сторону и увидел то странное выражение лица, которое появлялось у Медынского в особенные минуты: нельзя было понять — смеется он или плачет. И пока шум затихал, мелькнула мысль, которую я уже потом додумал: в социальной жизни общества наряду с разнообразными учреждениями и не менее разнообразными должностными лицами, стоящими на страже интересов личности, должен быть человек без должностного ранга и кабинета, к которому можно в тяжелую минуту обратиться за помощью. Должен быть человек, избравший, по доброй воле, особую социальную роль, которую утверждает лишь одна неформальная инстанция — его собственная совесть. А потом, тоже на 80-летии, была неожиданная минута, когда кто-то из зала во весь голос попросил-потребовал: «Герои Медынского, встаньте, мы хотим вас видеть». И они встали… Живые социальные романы. Его живые ордена… (Один из этих живых романов можно было бы, наверное, назвать «Господа удавы». И мы к нему еще вернемся…) Через пять лет я увидел их всех в траурный день. Тогда они съехались на радость, теперь — на горе. Хоронили Медынского. Исполнилось ему за двое суток до последней минуты восемьдесят пять. Судьба отмерила нескупо, но точно. За поминальным столом я вдруг неожиданно для самого себя, понимая и не понимая от горя, подумал: а зачем Медынскому все это было нужно? Зачем?! На старости лет это неподъемная и для молодых трата душевных сил! Ну сидел бы в тиши и уюте домашнего кабинета, писал бы повести и романы. Ведь писал же он их раньше, не нарушая «нормального» писательского образа жизни, и почетом не был обойден, стал лауреатом, «выходил» хорошими тиражами. Вот и состарился бы безбурно, в озарении мыслей и сюжетов, за письменным столом. А вечерами гулял бы с женой Марией Никифоровной. Посмотрели бы хорошую кинокартину, пошли в консерваторию… Но даже и не в вечерах дело, а в утренних высоких часах, бесценных для писателя, когда важно не рассредоточиться, себя не расплескать. А тут с утренней почтой письма, письма, письма. И что ни письмо, то сигнал бедствия, и надо идти, ехать, доказывать, убеждать. Или утренние нежданные посетители, и тоже, что ни человек — узел обстоятельств, живой комок «болей, бед и обид». За поминальным столом Виктор М. (один из тех, чью судьбу Медынский спасал) рассказал, что сейчас у него двое детей: сына он назвал Антоном в честь Антона Шелестова, героя «Чести», а дочь Марией — в честь Марии Никифоровны. Это и был герой романа, написанного Медынским в соавторстве с жизнью, который можно было бы назвать «Господа удавы». Они украли в сарае охотничье ружье, находили в лесу оставшиеся с войны автоматы, похищали автомобили, задумывали серьезные дела. Они называли себя «господа удавы», в само это наименование помещая особую «идею»: безжалостности, силы, ледяного расчета. Удавы. А «удавам» было по пятнадцати лет, когда часто определяется вся будущая жизнь и юношеская жестокость может отвердеть в ледяные удушающие кольца… Они были на рубеже расчеловечивания, которое начинается с убеждения: все дозволено, а кончается бездной. И удержать над бездной может лишь Человек. Этим Человеком и стал Медынский (ему написал Виктор М. в минуту сомнений или колебаний). И вот там, где могла быть бездна, сегодня играют дети — маленькие Антон и Мария. «Сотворить» из «удава» человека — высшая доблесть. Социальная доблесть. Рядом с бывшим «господином удавом» сидел — теперь уже сорокалетний — человек, которому Медынский некогда написал одно из самых горьких и гневных писем. …«С чего начать? Первым чувством было негодование и ужас, негодование на тебя и ужас вообще. Неужели в людях есть что-то неисправимое и безнадежное? Это ужасно! Это подрыв всего, во что я верил, на что я, не жалея, тратил последние стариковские силы. Ведь я старик. Я мог бы тихо получать пенсию и жить для себя, ни о чем не думая. А я вожусь с одним, вторым, третьим. Я выслушиваю сотни клятв, воплей и заверений. А думаешь, это легко? Я до сих пор верил, что делаю нужное и полезное дело. И ты, ты был одной из опор этой веры. Теперь она рушится…» Он вел его через темный лес, через сыр-бор за руку. Письма, встречи, гостеприимство теплого дома Медынских: Григория Александровича и Марии Никифоровны. Нет, точнее определить — он вел его за руку не по лесу, а по болоту — тот тонул, он вытаскивал, нес на руках… Терял и вытаскивал опять. А я думал непрестанно: зачем это было нужно Медынскому? Получилось, что последняя четверть века его жизни, когда тело и душа все больше хотят покоя, стали самыми маетными. …При самой нашей последней встрече в больнице я рассказывал ему о том, что и тогда волновало его больше всего: о борьбе с несправедливостью. Несправедливость — любую — он ненавидел яростно, люто. Мы говорили долго… А поскольку на столике больничном, рядом, лежала открытая на первых страницах моя книга «Урок», в которой писал я в самом конце, что хочу расстаться с судебными очерками, потому что устал от маеты и обузы, то я и вознамерился объяснить ему мотивы ухода в жанры более «тихие» и «отдохновенные», чтобы не удивился он, читая об этом. Он перебил меня резко, гневно: — Стыдитесь!.. И в памяти моей, обжигая, ожили те негодующие строки из письма человеку, который, показалось ему, не оправдал его доверия: «…это ужасно! Это подрыв всего, во что я верил, на что я, не жалея, тратил последние стариковские силы… Я до сих пор верил, что делаю нужное и полезное дело…» И я помню, тогда, в больнице, подумал, что это язык подвижника, положившего душу на то, чтобы человек стал лучше, и отчаявшегося на минуту в этом. На минуту. Но на минуту особую, в которую и утрачивается, и возвращается вера в человека. Общество, наверное, может существовать и без гениальных писателей. Не лучшим образом, недолго — но может (что и бывало иногда в отдельные эпохи). Но без подвижников (а негениальных подвижников нет!) оно существовать не может. Их во все века было мало. Они горели на кострах, старились в темницах, но они были. И они существуют. Подвижник — фигура особая. Суть ее, наверное, в том, что она не утверждает ценности, она их излучает. Уходя из жизни, человек оставляет то, в чем был смысл его жизни: научные открытия, собрания сочинений, дома, космодромы, осушенные болота. Он оставляет турбины, кинофильмы, корабли, детские игрушки. Он оставляет и нечто невещественное, но не менее важное: поиски истины, мысли, чувства… Но, быть может, доблесть наибольшая в том, чтобы оставлять после себя человеческие судьбы, потому что из человеческих судеб рождаются и научные открытия, и турбины, и поиски истины. А судьбы несостоявшиеся — это непосаженные сады, ненаписанные книги, не открытые истины. Все это (понимаем ли мы всегда?) — неотъемлемая часть того необъятного мира — мира лучшего, что создал человек, и лучшего, что есть в самом человеке, мира, который мы именуем широким и многоплановым словом — культура. В истории человечества были разные типы культур: античности, Возрождения, XVIII века… Я не ученый, а писатель. И, наверное, потому понимаю наивно: культура, любая, умирает тогда, когда истощается нравственная подпочва, питающая ее, когда иссякают ее этические источники. А источники эти — человеческие сердца. Культуры умирают, когда останавливаются сердца, в которых жили любовь к истине, к добру, к справедливости; от рисунков бизонов до симфоний Шостаковича и ЭВМ пятого поколения этические силы рождали художественные, и научные, и все остальные ценности. Медынский делал большую, нужную социальную работу. Это то, что было на виду. Но он же созидал, созидал культуру, питая собственным сердцем ту подпочву, из которой вырастает все, чем жив человек. Чем жив человек… Хоронили Медынского… За несколько дней до этого Мария Никифоровна, которая ежедневно и ежевечерне (а можно было бы — то ежечасно!) говорила с больницей, поближе к ночи позвонила, беспокоясь. К телефону подошел дежурный доктор и на молящий ее вопрос: «Что… что… что???» — ответил с ледяной лапидарностью: «Еще дышит». — «Ну, пожалуйста…» — попросила она — не утешительных вестей, ну что поделаешь, если их нет! — а утешающего тепла, хотя бы в интонациях. «Еще дышит», — повторил с нетерпением молодой голос в трубке. «Вы послушайте, — начала она объяснять с той архаической обстоятельностью, которая в ней, в старой учительнице, сохранилась навсегда, — это хороший, добрый старик, мы живем с ним шестьдесят пять лет, у нас сын с войны не вернулся, вы послушайте, — объясняла она, не допуская мысли, что ее не поймут, — когда мы поженились, ему было двадцать, а мне двадцать один…» Голосу, к которому она обращалась, было это абсолютно неинтересно. «Еще дышит», — повторил он в третий раз уже раздраженно и оборвал разговор, повесил трубку. Когда Мария Никифоровна наутро рассказала мне об этом, я почувствовал ярость, перехватывающую дыхание, и хотя больницы были тогда наглухо закрыты из-за карантина, решил тотчас же ехать. «Не делайте этого, вы сейчас за себя не отвечаете, — с непостижимой в ее положении рассудительностью попросила она, — Вы пошумите, уедете, а он останется, беспомощный, ему могут отомстить…» Этой страшной мудрости научила ее жизнь. Она всю жизнь рядом с мужем была и рядом с ним делала добро, но и этой страшной мудрости жизнь ее научила. А мне все не давало покоя то бездушие, которое (не ощутимо — он был уже без сознания) коснулось Медынского в последний час жизни, и поскольку бездушие, как и любая несправедливость, выступало в лице определенного человека, мне все хотелось высказать ему то, что я о нем думаю. За поминальным столом я спросил Марию Никифоровну: «Ну теперь-то мне можно поехать в больницу, у меня ведь записан и день, и час его дежурства, я его найду». — «Сыночек, — посмотрела она на меня с тем „медынским“ выражением, когда не поймешь: смеется или плачет, — не надо мстить, мстить не надо». Я опустил голову и почему-то подумал, что они родились в XIX веке. Он вышел из сословия сельского духовенства, в молодости резко порвал с укладом семьи, с религией, изрубил топором икону, кидая вызов небу, стал атеистом. Но атеистом он был особым — страдающим, поэтому, возможно, и назвал последнюю книгу, не опубликованную еще, — «Страдания мысли». Страдания мысли и страдания сердца — не одно ли и то же, ведь давно замечено мудрецами, что мысли рождаются в сердце. В XIX веке думали, что если нет бессмертия, то не должно быть и добродетели. Этой мыслью страдали герои Достоевского. Ради чего быть добродетельным, если уйдешь из жизни бесследно?! В XX столетии мы поняли, что добродетель нужна именно потому, что личного бессмертия нет. XX век обнажил в человеке и лучшее, и худшее. И ранее небывалую ослепительную человечность, и небывалую ранее жестокость, которую и архизвериной не назовешь, потому что в живом мире в ней изощрился один человек. Первый раз в истории поставлен конечный вопрос, что может быть, если… Если наступит та степень расчеловеченности, когда человек для человека станет опаснее удава. Потому что удавы, о чем известно биологам, не способны уничтожить удавов как род. А человек — может… Но он же может поднять со дна моря корабли, затонувшие две тысячи лет назад, выйти в открытый космос, ощутить, что старинный город утром похож на серую розу, и, постигнув ядерные метаморфозы, объяснить, почему горят звезды. И он может понять, что жизнь бесценна. Но и — бесценны человеческая душа и судьба. И он может, поняв это, ответить на детский вопрос: «Что есть счастие?» Добродетель — единственно возможная форма бессмертия. Бессмертия в судьбах, которые мы оставляем. «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет уходя». После Шукшина Запомнилось из тяжкого лежания в больнице. Стояли мы вечером на лестнице, тайно курили. Больница — мир особый, но в нем, как и в мире неособом, за стенами и окнами палат, живут, страдают и надеются самые разные люди. Их объединяет боль, тревога и страх и отъединяет та же особенность судеб и характеров, что и в обычной жизни. Был между нами дебелый, одутловатый дядя, неопределенно пожилого возраста, который называл себя торжественно: «персональный пенсионер республиканского масштаба». Логическое ударение в этой неканонической формуле он делал на «масштабе», тем самым утверждая собственную социальную исключительность. Была у него и вторая странность: о чем бы он ни толковал, хотя бы и излагал расхожую общежитейскую мудрость, добавлял строго и с тайным смыслом: «Как говорил Заратустра». Например, «Утро вечера мудренее, как говорил Заратустра», или «Домашний творог лавочному не ровня, как говорил Заратустра». И это поднимало банальные истины на головокружительные философские высоты. Курил с нами и скромный библиотекарь из маленького, за Волгой, города, помнивший наизусть почти все стихи и поэмы Есенина. Когда он вечерами, при погашенной лампе, в больничной тишине, читал, сердце замирало от печали и надежды. А днем он любил, чаще некстати, чем кстати, щегольнуть есенинской цитатой. Был с нами и шофер такси, самый тихий, и самый послушный, и самый медлительный, несмотря на архидинамичную жизнь, которую оборвала болезнь. И был человек один с лицом настолько доверчиво-открытым, что при одном взгляде на него улыбнешься, как улыбнешься, когда перед тобой милый ребенок. Докуривали уже, когда он тихо, как бы с собой говоря, заметил: — Вот жизнь, не успеешь выкурить сигарету — день погас. И обратился ко всем нам с вечным вопросом: — А душа с телом умирает? Мы молчали, понимая, что ответить должен «пенсионер республиканского масштаба». По установившейся традиции на отвлеченные вопросы он отвечал первым — традицию эту узаконил самолично, сообщив однажды, что всю сознательную жизнь посещал те или иные лектории. И — третья странность его, — говорил он не «лектор», рассказывая о том, что услышал в тех залах мудрости, а «лекарь», может быть, давно ощущал, что на склоне лет будет дело иметь именно с лекарями. — Умирает ли душа с телом? — переспросил он. — Лекарь, помню, говорил «да». — Что толковать о душе, — вернул нас на землю шофер такси. — Ты, — попросил он человека с милым, по-детски доверчивым лицом, — расскажи нам лучше, как ночевал на вокзале. Вот товарищ, — он головой показал на меня, — послушает первый раз. — Ну получил я письмо — извещение из больницы, — начал рассказчик, — что, мол, очередь твоя подошла, можешь ехать, должон быть в Москве второго декабря. Я исхитрился быть именно второго, рассчитал все пересадки и часа в три с вещами вошел в регистратуру: вот, мол, по вашему вызову-разрешению, назвал имя, фамилию, отчество. Женщина попалась немолодая, суровая, но обстоятельная, посмотрела документы и говорит: «Все хорошо у вас, но ложим мы в палаты с десяти до двенадцати, а сейчас, уважаемый гражданин, начало четвертого». Я говорю: «Что же мне делать?» Она отвечает: «Ждите». Я говорю: «Где же мне ждать-то?» Она отвечает: «Где хотите». Я говорю: «А тут, в коридоре, на лавочке можно до утра посидеть?» А она отвечает: «Не можно, у меня рабочий день заканчивается, уйду и закрою помещение». Я говорю: «Куда же мне идти-то?» Она отвечает: «А куда хотите. — И успокоила — Вы не волнуйтесь, документы у вас законные, утром положим». Ну я и вышел, хорошо, что поехал налегке, идти не тяжко было. Иду и иду, вижу, тетка молодая дорогу для пешеходов песком посыпает, тогда как раз первый ледок был. Понимаю, дворничиха, подхожу. Рассказываю ей мою несуразицу, советуюсь, нет ли у вас в доме одинокой старушки, чтобы на ночь пустила за деньги. Она назвала мне, куда идти, я и пошел, поднялся не на лифту, пешком, на этаж, позвонил, действительно — старушка. Я ей растолковал мою ситуацию, а она мне в ответ: «А может, вы вор?» Я ей объясняю: «Я не вор, я больной, вы документы посмотрите». А она ухватилась за это «больной» и закричала: «Ах, ты больной? Сумасшедший, сумасшедший?» — и пятится от меня в страхе. Жаль мне стало дуру ее, старую, говорю: «Это вы сумасшедшая, если человеку больному не верите…» Он помолчал, закурил опять, затянулся жадно, переживая ту минуту, и жестко заключил: — Ночевал на вокзале. Ничего. И тут «пенсионер республиканского масштаба» (или «республиканец», как я про себя его называл) вдруг ни с того ни с сего взорвался: — Это она с тобой, та пожилая гражданка, еще хорошо обошлась, а я бы на ее месте выдернул дверь из петель и тебя тою дверью по башке. — За что?! — опешил-растерялся рассказчик. — А за то, что ты не в деревне у себя, ты в городе. Может, тот дом, куда ты сунулся, особый. — Да он не особый, дядя, — отмахнулся Заночевавший На Вокзале, — он панельный, у нас и в деревне такие начали собирать. — Нет, тебя, олуха, не дверью по башке надо, а панелью, чтобы не шастал попусту, не мешал людям работать и отдыхать. — Да ты что на меня взъярился? — растерялся Заночевавший На Вокзале. — Я что, к тебе постучался, тебя оторвал от телевизора?!. Но «республиканца» уже невозможно было утихомирить, он был в состоянии той захлестывающей ум и сердце раздраженности — ученые называют ее сегодня немотивированной, — когда доводы не действуют. Он бушевал, называя рассказчика растяпой, взваливая на него большие и малые беды, которые переживает сегодня человечество. — Из-за вас, растяп, из-за вас, шатунов… — захлебывался он в ярости. Будто бы шаровая молния вкатилась на лестницу, усыпанную окурками, неухоженную, покрутилась меж нашими головами и уплыла, растворилась в оконном стекле. А виновник этого взрыва растерянно потоптался, махнул рукой и, шаркая растоптанными больничными туфлями, побрел в больничный коридор. Все молчали. Потом поклонник Есенина меланхолично заметил: — Жизнь — обман с чарующей тоскою… Но сурового «республиканца» явно не удовлетворял этот романтический вывод. Он заключил с утихающей яростью: — Идиотизм деревенской жизни, как говорил Заратустра. — Сельский житель… — вздохнул таксист. А я, ошарашенный, почти в шоковом состоянии от этой разыгравшейся передо мной жизненной пьесы, вдруг подумал: «Да это же чисто шукшинская ситуация!» Шукшинская не потому, что участвовал в ней «сельский житель», и даже не потому, что вдруг неожиданно развернулась она в стенах той самой больницы, где лежал когда-то Шукшин и откуда бежал вечером и в мороз в тапочках и пижаме, о чем рассказал в одной из самых последних статей. Она шукшинская по самой сути. Обидели человека. Обидели незаслуженно, дико, «немотивированно». Один из рассказов Шукшина называется «Обида». Он начинается строкой: «Сашку Ермолаева обидели». Герой его, доверчивый, склонный видеть в жизни больше добра, чем зла, тоже поднялся по лестнице к человеку с добром и доверием. И был унижен, избит, растоптан. И не мог понять: за что? Эти немотивированные удары по доверию и добру, рождающиеся будто бы из ничего, на самом деле весьма даже мотивированы. Но мотивы не на поверхности ситуации, а в ее толще. Шукшин и взрыхлял пером эту толщу, как в детстве плугом взрыхлял суровую сибирскую землю. Я все чаще получаю письма, которые называю про себя «шукшинскими». Даже папку хочу завести особую, написав на ней: «шукшинские ситуации». В одном из последних «шукшинских» писем изложена маленькая история. Автор письма — рабочий-железнодорожник рассказывает, как в их маленьком книжном магазине разыгрываются подписки на собрания сочинений писателей. Стоят всю ночь, чтобы попасть в число разыгрывающих. Однажды разыгрывали Анатолия Софронова, Чингиза Айтматова, Василия Белова и четвертого писателя, которого я назову потом. Теперь отрывок из письма: «Самые большие страсти-мордасти разгорелись из-за Анатолия Софронова. Любят его пьесы и песни. Большущие баталии разыгрались, конечно, из-за Василия Белова и Чингиза Айтматова. Вот разыграли этих трех, а я, неудачник от рождения, ничего, как и раньше, не выиграл. И тогда хозяйка магазинчика говорит: остался и четвертый. „Кто?“ — вяло зашумели мужики. Оно и понятно, последним обычно идет самый неходовой. „Платон“, — отвечает она. „Философ?“ — вопрошаю я. И про себя решил: возьму философа. „Нет, — отвечает, — непохоже, чтобы философ. Тут, — вынула какую-то бумаженцию с печатными буквами, — указано: повести и рассказы“. — „Да ведь это же Платонов! — обрадовался я. — Андрей Платонов“. А про себя думаю: „Мой любимый писатель“. „Будем разыгрывать? — ставит вопрос наша книжная царица. — Или желающих нет?“ Потоптались, помялись, помолчали мужики. Никто из них никогда об Андрее Платонове не слыхал, и решили милосердно: отдай Аристарху, то есть мне. Она уже паспорт мой забрала, начала там что-то оформлять, и тут от меня потребовали: „А ты расскажи нам, что это за писатель, Платонов Андрей“. Я без памяти его люблю. И стал им, дурак, рассказывать. Я им подробно изложил повесть „Фро“, о странной девушке, о ее любви и переживаниях… Рассказывал хорошо. Никто не шелохнулся. А когда рассказал, загалдели: раз хороший писатель, надо разыграть. И разыграли. И опять досталось не мне… А я взываю к их совести-рассудку: „Имейте душу, если бы не я, вы бы и умерли, не узнав об этом писателе“. — „А мне, — отвечает один, он-то и выиграл, — мне тоже охота про эту фру читать“. Я ему говорю: „Дурак, это у Вронского в „Анне Карениной“ Толстого была лошадь Фру-Фру, а у Платонова Фро, сокращенное имя Фрося“. Он меня за эту „фру-фру“ настолько обиделся, что чуть не подрались. „Лучше, — говорит, — ты бы меня матом обложил. Обидел ты меня, обидел“…» Но обидели, конечно, не новоявленного поклонника Андрея Платонова, а книгочея, автора письма. Обидой дышат и все «шукшинские» письма. Это обида за себя. Но бывает и обида высшего, что ли, порядка, не за себя. В одном из «шукшинских» писем человек рассказывает не о себе, а о товарище, о Тимофее Исаевиче Н. «…родился в 1917 году в Омской области, рано потерял родителей, окончил только три класса начальной школы, устроился землекопом, потом в армии выучился на шофера, во время войны попал в окружение, потом в плен, умирал от голода в концлагере, бежал, воевал опять, был три раза тяжело ранен, получил боевые награды, после войны участвовал в освоении целины, потом более двадцати лет работал в автоколонне, вышел на пенсию, но работу не оставил». И вот на склоне жизни с этим человеком нелегкой судьбы стряслась беда, которая лишила его покоя и радости. Всю жизнь, работая шофером, он мечтал о собственном автомобиле, жил скромно, не ленился, откладывал деньги и купил «Жигули». А поскольку он рыбак, то машина стала для него источником абсолютного блаженства, летом он ездил в ней на рыбалку и думал, что судьба наградила его за все удары и утраты. И вот тут-то, когда он успокоился, умиротворился, и нанесла ему она сокрушительный удар. Однажды утром, открыв гараж, он увидел, что тот пуст. Надо ли описывать то тяжелое потрясение, которое пережил Тимофей Исаевич. Первые дни он жил в каком-то кошмаре, не верилось, что это стряслось именно с ним, испытавшим, казалось бы, все беды, ему казалось, что это дурной сон, наваждение. В самых нечеловеческих условиях, умирая от голода, он не разрешал себе дотронуться до чужой крошки хлеба и не допускал мысли, милый, хороший человек, что его могут обокрасть. Поэтому он и машину не застраховал. Через месяц ее нашли, вернее, не ее, а жалкие, обгоревшие останки. Воры сняли с машины все, что можно было, остальное облили бензином и подожгли. Почти через год их задержали. Их было трое — Л., Б., Л.[13 - Я не называю подлинных имен, потому что второе судебное разбирательство еще не закончено.] Первый суд не дал Тимофею Исаевичу ни морального, ни материального удовлетворения. Дело в том, что мать одного из юных подсудимых — заметный в городе человек, она занимает видный пост в тех самых органах, которые и должны бороться с хищениями… А кто Тимофей Исаевич, наш потерпевший?! Узнаете сюжет? Узнали. Нет, не узнали. Это не Шукшин, это Гоголь. Его «Шинель». Та самая шинель, из которой — растем, растем, — а вырасти не можем. До галактик далеких, надмирных доросли (в романах фантастических), а все еще не мала нам, не тесна, не жмет. На большой вырост шил ее Николай Васильевич!.. Но и отличие с гоголевской шинелью немалое: за «маленького человека» Башмачкина, который жизнь положил ради шинели, заступились, после похищения ее, мистические силы, а за Тимофея Исаевича — реальный живой человек, не умеющий и не желающий терпеть несправедливость. А в остальном совпадение почти полное. Да, это Гоголь. Но это и Шукшин, с его болью за страждущую человеческую душу. Существует в хирургии одно обстоятельство, обладающее емкостью социально-литературной метафоры. Если не помогает терапия при непрерывных сигналах тревоги от головы к некоему утробному очагу страдания, надо перерезать нерв, и все успокоится, тихо, мирно заживет. Надо перерезать нерв боли. Вот этим нервом боли и соединены Гоголь и Шукшин. «Маленький человек» стал иным. Стала ли иной боль? Личность мерят масштабами эпохи. Сегодняшний «маленький человек» не укладывается в гоголевские масштабы. Его опыт — опыт XX века, его сознание и память насыщены событиями, несопоставимыми с тишайшими моментами тусклой жизни гоголевской канцелярии. Стала более емкой и ранимой душа. Именно поэтому возросла и степень боли при столкновении с лицами и обстоятельствами, которые ставят под сомнение чувство собственного достоинства и духовной независимости. Вечные образы не обладают вневременным существованием. Они, как и люди живые, существуют во времени, меняясь со временем. Для Акакия Акакиевича карета (эквивалент сегодняшнего автомобиля в понятиях начала XIX века) была даже и не мечтой, а чем-то настолько недостижимым, о чем и подумать кощунственно в его положении. Даже у автора «Шинели», в отличие от сегодняшних авторов, кареты не было. Но ведь дело не в том, что украли: пальто, автомобиль или персональный космический корабль (в будущем), а дело в том, что у человека похитили нечто, что было радостью и утешением жизни, а стало быть, и существенной частью ее смысла. В сочинениях десятиклассников последних лет, которые я читал, гоголевского Башмачкина иногда называют жалким. Да что толковать о десятиклассниках, порой и от интеллектуалов тоже услышишь: жалкий Башмачкин. А для меня гоголевская «Шинель» — надежный тест на самое, пожалуй, высокое человеческое чувство: чувство жалости. Жалким называют того, кого не жалеют. И самое страшное: жалким называют для того, чтобы не жалеть. Одна писательница рассказывала, что она боится перечитывать «Шинель», потому что когда-то, в юности, Акакий Акакиевич вызывал в ней острую жалость, а теперь она не понимает: за что же, собственно, его жалеть? Он ничтожен: и бумагу чуть посложнее составить не может, и перышки чинит. За что его жалеть? За то, что у него шинель старая? Это говорила большая писательница, и тем это больнее и печальнее. У гоголевского Башмачкина была не шинель старая, а старое, бедное человеческое сердце, которое видело в этой шинели единственный укрыв от бурь и напастей мира. Для него эта шинель что непроницаемые для ледяного космоса стены межзвездного корабля. Для него это не шинель — собственная кожа. А с ободранной кожей долго жить нельзя. Это понял не только умом, но и судьбой Шукшин. Не жалеть удобно, потому что жалость совсем не пассивное состояние души, она — исток сострадательного действия. Для Гоголя этим сострадательным действием было создание «Шинели». Для Шукшина — вся его жизнь. Жалость — это боль. Когда боль становится нестерпимой, человек умирает, это удостоверено наукой, в частности вышедшей недавно солидной монографией, именуемой «Наукой о боли». Я бы назвал наукой о боли все рассказы, повести, романы, киносценарии, актерские роли Василия Шукшина. Я уже начал работать над этим «письмом к читателю», когда сам получил письмо от читателя из села Каменка — от С. Д. Штырева. Он начинает с шукшинской мысли: желание писать лежит в душе растревоженной. Собственно, это ответ на мое письмо «О Шиллере, о славе, о любви». Это ответ на мое письмо, которое я мог бы получить от одного из шукшинских героев. Он жил, старился, умудрялся в последние десять лет и делится со мною болью и мыслями. Мыслями собственными и заимствованными. «…Помните, у Толстого Андрей Болконский говорит: „Ах, душа моя, в последнее время мне стало так тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много“». «Я понимаю, пишет читатель, как много хорошего уходит из нашей жизни, уходит сердечное благо, уходит тревога души, уходит взаимопонимание, уходит чистая сентиментальность, уходит дар великой русской речи, и сама жалость потеряла несравненное по красоте лицо. Уходят великодушие и милосердие. Я много читаю и русских писателей, и французов, например Эдгара Кине и Марка Дюфрес». (Удивительный пошел нынче читатель, я, писатель, лишь из этого письма узнал о существовании французских авторов, названных сейчас.) «Порой мне хочется закричать: душа убывает!.. Душа живет не только памятью, но и болью памяти. Мы не только народ Аллы Пугачевой, но и народ Емельяна Пугачева. Мы народ декабристов, мы народ мыслителя и раздражителя души и сердца человеческого Герцена. Почему же бормочем, лепечем, беседуя меж собой, банальности или полуправду? Мы народ великих ораторов, почему же даже на маленьком торжестве, за семейным столом, разучились потрясать человеческие сердца? Мы народ Пушкина и бережно храним пушкинские места, пушкинские заповедники, но ведь заповедники быть должны не только на земле, но и в сердце. Траву вытопчешь — вырастет по весне новая. Вытопчешь сердце — в нем ничего уже может не вырасти…» Я читал это «шукшинское» письмо (в его поздних рассказах герои все полнее и бесстрашнее задают социальные и государственные вопросы, вопросы масштаба общесоюзного и даже мирового) — я читал письмо это и думал, что, пока рядом с нами живет хоть одна растревоженная душа, а их легион, мы можем повторить архаизм, которым назван один из рассказов Шукшина — «Верую»! И не стоит ли вернуть это «верую» из архаических речений в сегодняшние будничные и душу и речь. И вернуть без пышности и торжеств, потому что вера не терпит излишней торжественности, хотя и не лишена потаенной патетики. Это хорошо, хотя и несколько оригинально, понимал герой одного из последних шукшинских рассказов «Штрихи к портрету», денно и нощно размышляющий о личности и государстве. В сущности, его волновала величайшая философская тема: отчуждение личности от государства, но мыслил он не отвлеченными понятиями, а наглядными образами. Он вызывал умственным взглядом картину: как насыпают курганы. Идут люди один за одним, каждый берет горсть земли… засыпается яма, потом начинает расти холм. Важно, чтобы ни один человек не уклонился от этого, казалось бы, легкого усилия: кинуть горсть земли в общий холм. Потому что, уклонившись, личность «выходит из беспрерывной цепи человечества». Этот типично шукшинский маленький большой человек со странностями, с завихрениями, с трагикомическими отклонениями от нормы и с живой болью в сердце. Его не понимают, высмеивают, даже бьют. Иногда чересчур «нормальные» люди в нем видят сумасшедшего. И он мог бы, наверное, повторить хрестоматийное, памятное: «Они не внемлют, не видят и не слушают меня». Но он верит — верует, — что если все будут идти один за одним с горстью земли, то можно будет заасфальтировать весь земной шар или построить лестницу до луны. Эти фантастические образы нужны ему, чтобы передать всю масштабность мысли о мощи соединенных усилий всех людей. К нашей радости, он остается в живых. К радости, потому что хорошие люди в шукшинских рассказах часто умирают. Умирают они в «шукшинских сюжетах» в жизни. И Шукшин сам был героем этого «шукшинского сюжета». …Но не надо утрачивать надежды — этим дышат рассказы Шукшина и «шукшинские ситуации» в жизни. Надежда больше, чем чувство. И больше, чем состояние души. Это сила, формирующая человеческие отношения и судьбу. Человек не только обещание какого-то высшего существа (как действительно утверждал Заратустра у Ницше), человек (даже когда он кажется комичным) в тревоге за себя, за соседа, за Родину, за человечество — сам это высшее существо. Сентиментальные истории — Вы когда-нибудь задумывались над тем, что такое человеческая жизнь? — Иногда задумывался: по долгу службы, — попробовал я отшутиться от чересчур философского вопроса. Но моя собеседница отвергла шутку: нахмурилась, посерьезнела. Мы сидели за чашкой кофе в вестибюле отеля в Праге. Столики были расставлены с милой небрежностью, мимо шли люди с чемоданами и без чемоданов, и это сообщало «кофейному уюту» какую-то тревожность. Моя собеседница — моя переводчица, сорокалетняя интеллектуалка, воспитанная на Монтене, Томасе Манне, Льве Толстом, не захотела обратить в шутку то, что было для нее, по-видимому, поиском чего-то жизненно важного. Помолчав, она заговорила опять: — Может быть, помните — Томас Манн рассказывал о человеке, которому удалось общаться и с Гете, и с Львом Толстым. Мальчиком он говорил с Гете в Веймаре, а через тридцать три года, когда он был уже учителем, Лев Толстой Побывал на его уроке в школе. Толстой тогда совершал поездку по Европе и очень интересовался педагогикой. Я слушал ее, не понимая, к чему она клонит. — А недавно, — рассказывала она, — я была в Руженберже, на родине Душана Петровича Маковицкого, воспитанника и врача Льва Николаевича, и я говорила с человеком, который в начале столетия посетил Ясную Поляну. Маковицкий познакомил его с Толстым. Понимаете? Я ничего не понимал, но вежливо наклонил голову. — Понимаете? Говоря с ним, с этим стариком, я общалась и с Маковицким, и с Толстым, и с тем учителем, о котором писал Томас Манн, и с Гете. Если бы я была историком, я бы измеряла жизнь человечества не веками, а человеческими жизнями, «живыми верстами», и получалось бы, что меня от Монтеня отделяют не четыре — страшно подумать! — столетия, а всего-навсего четыре или пять человеческих жизней. Четыре «живых версты». — И можно дойти до Монтеня пешком, — опять попытался я пошутить. И опять она отвергла шутку, нахмурившись. — У вас может возникнуть естественный вопрос: зачем нужно менять солидную традицию на странную причуду и измерять историю не столетиями, а человеческими жизнями? Я вам отвечу: затем, чтобы время из загадочно-отвлеченного стало чем-то понятным, если хотите, теплым. И это — только не улыбайтесь опять! — будет ударом по пессимизму. Мы поймем, что история человечества удалась. — Допустим, — ответил я, — но что поможет нам понять, удалась ли отдельная человеческая жизнь, не великана, как Гете и Толстой, а обыкновенного человека. — Ну… — на секунду растерялась она и тут же нашлась, обрадованно воскликнув: — Вы же вчера сами ответили на этот вопрос! Накануне вечером я выступал по телевидению (это и было целью моей поездки в Чехословакию) в весьма популярной передаче, которая замечательна тем, что «выходишь» непосредственно в «живой эфир» и, пока с доступной для тебя степенью непринужденности, беседуешь с телезрителями, любой из них может позвонить по телефонам — они стоят неподалеку — и задать тебе вопрос или высказать пожелание. Тема моего выступления была — «Миссия писателя в сегодняшнем мире». На излете отмеренных мне минут передо мной оказалось несколько карточек с вопросами и пожеланиями, переданными по телефонам. Я посмотрел на ту, что лежала наверху. «Расскажите, пожалуйста, сентиментальную историю». И я рассказал. Я рассказал не самую интересную, может быть, даже банальную, но она была родственна моей теме: я говорил перед этим, что самая большая радость для писателя, не только в литературе, но и в жизни, соединять человеческие судьбы. Суть этой истории можно изложить в нескольких строках. Из далекого-далекого города на Севере мне написала пятидесятилетняя женщина-геолог о том, что ей хотелось бы иметь одну из моих книг, в которой собраны письма выдающихся людей о любви: не для себя, а чтобы послать ее человеку, ее ровеснику, который любил ее мальчишкой и у которого личная жизнь не удалась. О себе она почти ничего не говорила, но ведь читаешь не только строки, но и между строк, и я понял, что личная жизнь не удалась и у нее. Я послал и, честно говоря, забыл и о ней самой, и о ее письме. Но через несколько месяцев она напомнила о себе опять. Письмо было уже не с Севера, а из маленького зауральского города. Она извинялась, что не поблагодарила меня вовремя, и сообщила о том, что она и он — первая их полудетская любовь — соединили жизни и теперь уже не расстанутся никогда. — Вы же сами ответили на этот вопрос, как определить, удалась или не удалась человеческая жизнь. Вы ответили на него, рассказав ту сентиментальную историю. Человеческая жизнь удалась, если удалось ее пятое действие. Если ее пятое действие, как в трагедиях или в комедиях Шекспира и Корнеля, сильнее первого. Хорошо, — улыбнулась она, — что вы не побоялись быть немножко сентиментальным. Теперь я нахмурился. Она невольно задела в душе какую-то больную струну. Лет десять назад в книге «Вечный человек» я советовал читателям «не бояться быть сентиментальными», потому что страх раскрыть душу из опасения (часто ложного), что ее не поймут, «штамп замкнутости», ставший в последние десятилетия печальным стереотипом поведения, обедняют человеческие отношения, часто делают невозможным новый, интересный и неожиданный вариант судьбы. Потом мое отношение к сентиментальности изменилось, я стал трезвее и «суше» и начал думать, что надо уметь скрывать и чувства, и мысли, потому что непонимание ранит больше, чем неосуществление некоего фантастического варианта судьбы. И вот стал замечать с любопытством, что самый большой художник в мире не только не боится сентиментальности, но нередко выстраивает при ее участии сюжеты, особенность которых заключается в том, что их можно с одинаковым основанием назвать и банальными и невероятными, все зависит от нашего взгляда на жизнь. Да, все зависит от нашего взгляда на жизнь, потому что именно Жизнь тот самый художник, который бывает безбоязненно сентиментальным. Лет пять-шесть назад начал я получать письма от старой учительницы (в то время она уже была на пенсии) Маргариты Семеновны Домбровской. Когда я дочитал первое письмо, то немало удивился, что автору его уже восьмой десяток — настолько юным по интересу, даже по любопытству к жизни оно было. В этом письме Маргарита Семеновна писала: «…Всю жизнь меня интересуют люди, их мысли и чувства, их отношение к окружающим. Многие, даже родственники, не понимают этой моей склонности: быстро подружиться, переписываться, относятся к ней с иронией. Людей любила и люблю. Работала пятьдесят лет в школе. Сейчас я не одинока, живу в семье сына, воспитываю внуков. Хотелось бы, чтобы они чаще читали хорошие вещи и были добрее и к себе и к окружающим. Я, наверное, наивна, но все еще верю в торжество человечности…» Мы изредка обменивались с ней письмами, она рассказывала о семье, о круге интересов, о широком общении с самыми разными людьми. Два ее письма в сокращенном виде помещены в моей книге «Ничто человеческое…», вышедшей в 1979 году. Было ей в то время семьдесят пять лет. В том же, 1979 году — это я узнал потом — судьба ее резко и неожиданно переломилась. Этот перелом открывался мне постепенно. Однажды в письме она сообщила, что переехала в Винницу, что вокруг нее, как и раньше, немало интересных людей, что она ведет большую переписку, часто ходит в парк. Часто ходит на могилу… Сама Маргарита Семеновна родом из города Лубны (Полтавская область), все ее родные могилы, в том числе и могила мужа, умершего в январе 1941 года. На чью же могилу она ходит в Виннице? Когда несколько лет переписываешься с человеком, даже и не видя его, все же складывается более-менее четкое понимание характера, судьбы, возможностей, которые заложены в этом характере и в этой судьбе. Точно молния ударила, когда я читал письмо из города Винницы. Я понял, на чью могилу она ходит. Но побоялся ей об этом написать. Через несколько месяцев она написала об этом сама. «…Были в моей жизни большие перемены. Я поступила настолько решительно, что удивилась себе самой. В 1979 году попрощалась с семьей сына и уехала на новое место, к хорошему одинокому человеку. Мы с ним не виделись 54 года. Все было для меня и для него ново, но общий язык был найден с первой минуты до последней. Я не жалею, что поступила решительно, в мою жизнь вошло много трогательного, возвышенного и смешного. Мне было интересно жить и раньше, а после „опасного поворота“ стало в тысячу раз интереснее. Но это уже, увы, не „теперь“, а „тогда“…» Теперь я изложу сентиментальную историю, которая лично мне показалась бы надуманной и неправдоподобной, если бы Художник, написавший ее, не стоял выше наших похвал и порицаний. Юноша, студент Могилевского педагогического института, полюбил девушку, полюбил тайно и поэтому безответно, безнадежно; был он скромен, неуверен в себе, неустроен в жизни. А она понятия не имела о его чувстве. Не узнала бы никогда, если бы через пятьдесят четыре (!) года он не решился об этом ей рассказать. Есть вещи, о которых писателю рассказывать хочется максимально сурово и сухо, но сами они настолько несухи и несуровы, что рождается несоответствие между формой и содержанием, обедняется жизнь, мир человека. Поэтому лучше, чтобы рассказала об этом героиня, то есть сама Маргарита Семеновна Домбровская. «…Получаю вдруг письмо, почерк незнакомый, фамилия ни о чем не говорит. Читаю и сама себе не верю. Что такое? „Умоляю Вашей руки, мы с Вами учились в двадцатых годах, Вы, конечно, меня забыли, Вам было тогда 22 года…“ И дальше человек этот пишет, что узнал от нашего общего товарища, тоже бывшего студента Могилевского пединститута, что я овдовела в январе сорок первого, живу в семье сына; потом пишет о себе. Не окончив институт, ушел воевать с Врангелем, когда возвратился, меня уже не было в городе. Жизнь у него была тяжелая, воевал и с фашистами, был в плену… Был женат. Тоже овдовел. Искал меня всю жизнь. Теперь ему семьдесят шесть, а мне семьдесят семь. Я ему тепло ответила, посоветовала подумать, не торопить события (это в нашем-то возрасте не торопить!). А он рассказывает и рассказывает в письмах о первой тайной любви ко мне, умоляет стать его женой. Душа болит у него. Я его совершенно не помнила, но по письмам понимала: хороший человек. И по судьбе видно, что хороший. И вот решилась. Поеду, думаю, посмотрю, поговорю. Никому не открывая, куда еду, сажусь в поезд на Винницу. Волновалась, конечно. В уме застряло, что дом номер 23. Иду по нужной улице, ищу этот дом, захожу в какой-то двор, вижу — стоит маленький старичок в соломенной шляпе, в руках конверт, посмотрела: „Нет, не может быть“. Пошла дальше, искать дом номер двадцать три». Между тем, позволю себе оборвать это письмо на полуслове, маленький старичок в соломенной шляпе был именно он, это она его не узнала, потому что и не помнила, а он ее узнал, но не посмел остановить, когда она пошла дальше, он понимал, что она вернется, он ждал ее пятьдесят четыре года. Чего стоит в сопоставлении с этой почти вечностью несколько минут! Он стоял во дворе в соломенной шляпе от солнца с конвертом в руках изо дня в день — неделю, вторую, ждал… Она дошла до конца улицы, увидела, что дома 23 на ней нет, вынула из сумки конверт и поняла, что память ее обманула, не дом, а квартира 23-я. И она пошла назад, зашла опять в тот самый двор, и маленький старичок в соломенной шляпе шагнул ей навстречу. Больше они не расставались. «Его доброе отношение, забота, искренность, беспокойство согревали меня. Острых углов, как у молодых, у нас не было. Все наши дела, даже самые важные, мы старались решать в шутку и с шуткой. Говорить было о чем. Ведь пятьдесят четыре года не пятьдесят четыре дня. Его закрутили, завертели войны. Он рассказывал мне о ранениях, контузиях, побеге из плена. Постепенно успокаивался, а меня удивляло, что, пережив столько страшного, он остался добрым человеком, он полюбил моего сына, моих внуков, моих товарищей и возненавидел тех, кто меня обижал в жизни. Вас, конечно, интересует, как отнесся сын и его семья к моему решению. Они поняли меня. К тому же я была тверда и с самого начала сообщила им, что это моя судьба, моя жизнь и обсуждению они не подлежат. Были у нас моменты тревожные и моменты комические. Когда мы пошли в загс, то Н. Д. попросил меня не говорить, что я уже была замужем, потому что у меня не было соответствующих документов, удостоверяющих, что я вдова, а паспорт был чист, как у невесты. У него же документы были в порядке. Но когда в загсе мне задали вопрос, была ли я замужем, я не могла солгать, это было бы нечестно по отношению к моему первому Николаю (второй тоже Николай). Н. Д. от растерянности сел в кресло и чуть не заплакал от того, что теперь церемония отодвигается, пока у меня не будет документов, удостоверяющих, что мой первый муж умер. „Мне кажется, что я теряю тебя опять, — говорил он, — и теперь уже навсегда“. Но в конце концов наши отношения были юридически оформлены. Теперь „немного юмора“. Н. Д. очень хотел, чтобы я хорошо выглядела, заботился о моих туалетах. (Сама я на них никогда не обращала внимания.) И вот задался целью купить мне парик. Боже, какая это была мука для меня. Зайдет в магазин и просит показать седой парик, а я прячусь где-то за спиной. На мое счастье, не было подходящих. А один раз ему в магазине продавщица сказала: „Ну, дедуля, зачем вы хотите уродовать свою бабулю, разве она и так нехороша?“ Он посмотрел внимательно на меня и ничего больше не сказал. Больше о париках мы не вспоминали никогда… Это была, наверное, единственная его прихоть, которую я не разделяла и не понимала». Читая про этот комический седой парик, я думал о том, что из всех земных существ человек — самое трогательное и самое беззащитное. Он иногда бывает комичен и нелеп, часто кажется несуразным и беспомощно докучливым, он может вызывать у нас мысли порой досадливые и даже злые, когда нам кажется, что он хочет или невозможного, или того, чего он не должен, не смеет хотеть. Но когда углубишься в эту нелепицу, несуразицу, то улавливаешь в ней даже не умом, а какой-то потаенной частью души нечто величественное и удивительное, как само мироздание. Это нечто: извечное стремление к счастью, потому что счастье никогда не бывает маленьким или смешным. Можно беды и несчастья делить на малые и большие (и помоги нам судьба избежать и первых, и вторых), но счастье может быть только великим, единственно великим или никаким, то есть отсутствием счастья, а по существу пустотой, небытием. И когда это великое счастье выступает в комичном обличье — мечты о седом парике для старой любимой женщины, — улыбнемся, но улыбнемся, как улыбаются другу, который нежданно-негаданно вернулся оттуда, откуда обычно не возвращаются. «…Я похоронила его в 1982 году, и до последних минут для меня и для него все было интересно и ново». Старые добрые пьесы состояли из пяти действий. Сегодняшний театр из поклонения динамической действительности с ее бешено убыстряющимся ритмом, не желая подвергать тяжкому испытанию терпение наших нетерпеливых современников, уминает любые, даже шекспировские, «действа» до двух актов. Но театр жизни не подвластен веяниям и модам. Он живет по извечным законам человеческих судеб. По тем самым законам, которые мудро устанавливали шекспировскую композицию. Ведь пятое действие — самое интересное. В нем развязываются все узлы, в нем тайное становится явным и высветляется высший смысл человеческой жизни. Существует еще одна особенность пятого действия. Именно оно потрясает сердца. Сидя на «двухчастной» пьесе, мы часто думаем в конце второй части: сумеем ли поймать такси и перестал ли на улице дождь? А когда перед нами пять действий, мы думаем перед пятым о том, погибнет ли герой, и хотим, чтобы он жил вечно. Кто-то из тонких психологов заметил однажды, что разница между рассказом и романом в том, что, читая рассказ, даже хороший, мы почему-то хотим, чтобы он поскорее кончился, а читая роман, даже не выдающийся, мы хотим, чтобы он не кончался никогда. Мы настолько основательно погрузились в жизнь героев, их страсти и конфликты, хитросплетения судеб, что расстаться с этим почти невозможно. «Я похоронила его в 1982 году…» Утешимся изящным афоризмом Честертона: «Конец жизни не так трагичен, как конец любви». «…И до последних минут для меня и для него все было ново и интересно». Не исключено, что кто-нибудь назовет героев этой сентиментальной истории старыми романтиками. Я бы отнес их не к романтикам, а к людям здравого смысла, подразумевая под здравым смыслом реалистическое мышление, углубленное мудростью уже уставшего, но неуспокоившегося сердца. Порой именно люди здравого смысла совершают поступки, которые могут показаться безумными, — они понимают, что еще большим безумием в их положении было бы не совершить никаких поступков. Сегодня все конференции по народонаселению отмечают неуклонное постарение человечества, но это не только демографическая тема. Это тема самой жизни, а поэтому и литературы. Постарение человечества рождает новые человеческие ситуации, конфликты, новые радости и печали. Удивительный парадокс — век, наполненный ошеломляющей новизной, изменивший облик мира, оказался и самым старым веком. Самым старым не только потому, что в нем живет, как никогда, много старых людей, но и потому, что мы научились, как никогда, ценить старые, добрые вещи: любовь, справедливость, верность. И может быть, все же не стоит бояться быть сентиментальным! Сентиментализм — одно из самых трудноопределяемых явлений и в литературе, и в жизни. Он может быть уютной садовой беседкой. Но он может быть и бомбоубежищем. Мило заплаканной щекой. И разорвавшимся от боли сердцем. Пасторальной пастушкой и Анной Франк. Переживаниями бедной Лизы. И комком в горле у космонавта, услышавшего с Земли любимую с детства песню. Он может быть чем угодно. Но не может быть ложью. Это «открытая человеческая система», меняющаяся в зависимости от индивидуальных особенностей характера и судьбы и социальных обстоятельств. Он не может быть ложью. Но может быть ответом на ложь. И он не может быть жестокостью. Но может быть ответом на жестокость. Известно, что сентиментализм такая же законная форма литературного творчества, как и любая иная. И — такая же законная форма жизни человеческого сердца, как любая иная. Жизнь не боится быть сентиментальной, как не боится быть и неправдоподобной. Первая половина XX века была эпохой невстреч, что нашло отражение в литературе, особенно в поэзии. Эта тема возникает почти беспечно у юной Цветаевой («…за наши негулянья под луной, за солнце не у нас над головами») и раскрывается печально и умиротворенно у поздней Ахматовой («Но в память той невстречи шиповник посажу»). Она достигает ликующей трагической мощи в известных ахматовских стихах: «Сюда принесла я блаженную память последней невстречи с тобой, холодное, чистое, легкое пламя победы моей над судьбой». Эта же тема живет в странном названии стихов: «При непосылке поэмы». В последнюю четверть нашего века в жизнь вошла тема старости и тема встречи. Столетие как бы награждает, врачует тех, кто уцелел. Вы когда-нибудь задумывались, читатель, над тем, что такое человеческая жизнь? На этот философский вопрос можно ответить одной нефилософской строкой: человеческая жизнь — это серия встреч и невстреч. Именно они формируют Судьбу. Эпоха наша, в частности, замечательна тем — и это, возможно, удивит потомков, — что установлены духовные контакты со всеми выдающимися личностями минувших веков и разработана оптимальная стратегия установления контактов с внеземными цивилизациями, — и оказалось (кто бы подумал!), что это легче, чем установить контакт современника с современником или с современницей. И мало радости, если от меня до Сократа всего-навсего пятнадцать-шестнадцать «живых верст», а от современника (современницы) отделяет лишь «стометровка», но мертвая, неодолимая. И хочется умиленно помечтать о том, чтобы все, кто разлучен, соединились, все, кто ушел из жизни или сердца, воскресли бы, если не в жизни, то в сердце. Но этого не будет. Этого не будет никогда. Этого не будет? Никогда? …А удивительнейшим человеком, наверное, был этот похороненный в Виннице мальчик, который пятьдесят четыре года тайно любил девочку, шел через весь XX век с его бурями и потрясениями с этим чувством. И ушел из жизни в высоком сознании, что судьба исполнилась.      1984 г. Заключительная страница Эту книгу я назвал — по очерку, который составляет «сердцевину» ее, — «Семейная реликвия», потому что мы живем в то время (В. А. Сухомлинский в одном из писем Г. А. Медынскому определил его как «трудное и бурное»), когда ценности личные, семейные и ценности социальные, государственные неразделимы. Честь, достоинство, уважение к лучшим традициям народа и человечества, высоконравственное отношение к труду сообщают высший смысл и бытию отдельной личности и жизни общества. Личность неотделима от общества. Для того чтобы эти ценности стали социальными, они должны выйти из стен семьи, дома в большой мир, а для того чтобы они действовали, углублялись в стенах семьи, они должны быть окружены пониманием и заботой за этими стенами. Поэтому существование «семейных реликвий» — наше общее достояние и богатство, утрата их — наша общая боль. Я рассказал о героях бесспорных, о героях «дискуссионных» и об антигероях; то есть о тех, кто украшает жизнь общества, ставя его интересы выше всего, о тех, кому собственные интересы особенно дороги, и о тех, кто во имя этих собственных интересов нарушает нормы морали, традиции, уклад жизни. Общество — живой организм, поэтому система его целей и ценностей не может не меняться. Но существует герой на все времена. Это — подвижник. Подвижник — личность наивысшего уровня, она не только утверждает ценности, но и излучает их. Самые дорогие для меня страницы в этой книге — страницы о сегодняшних подвижниках. Моим соавтором был читатель. Многие истории, образы, мысли я почерпнул из писем. И эту «заключительную страницу» я написал для того, чтобы воздать должное Читателю. notes Примечания 1 О дальнейшей судьбе В. Патрушева будет рассказано в конце книги. 2 Мы вернемся к урокам этой писательской судьбы в «Письмах к читателям». 3 Статья Указа об амнистии, имеющая отношение к Андрееву, подразумевает не безоговорочное освобождение от наказания (как в первой нашей истории), а замену лишения свободы направлением на стройки народного хозяйства с последующим решением в суде вопроса об условно-досрочном освобождении в случае примерного поведения и честного отношения к труду. 4 Анатолий — второй муж Ольги. 5 Двоюродная сестра Ольги. 6 Сообщим кстати, что В. С. Залецило условно-досрочно освобожден за успешную работу и образцовое поведение в колонии; он вернулся в Зарайск, к семье. 7 Письмо я получил после опубликования в «Литературной газете» очерка «Шутэны». 8 Это письмо я тоже получил после опубликования очерка «Шутэны». 9 Юрий Борисович, Шуринок — корреспондент житомирской областной комсомольской газеты. 10 Статья 103 УК РСФСР карает за умышленное убийство, статья 15–102, пункт 3 — за попытку убийства второго лица. 11 Я решил ничего не менять в этом письме, и пусть не удивляется читатель небольшим неправильностям. 12 По существующему положению, лица, достигшие 18 лет, переводятся в колонию для взрослых. 13 Я не называю подлинных имен, потому что второе судебное разбирательство еще не закончено.